Итак, Ионеско хочет чтобы человек, всегда играющий в обыденной реальности ту или иную роль, в искусстве выпростался из своих ролей и возвратился к себе, каков он до принятия на себя социальных ролей и функций. Функции и роли в рамках современного государства обычно отчуждают человека. Театр Ионеско тоже отчуждает его от привычных устоявшихся форм существования, не вовлекая в мир, а, наоборот, отвлекая от мира и его практических смыслов. В этом он видит высшую жизненную полезность своего искусства. Без отдушины театра человек не вынес бы вечного функционирования. Ему пришлось бы тогда превратиться в частицу машины вселенной. Но он сам по своей природе целая вселенная. Поэтому в человеке всегда остается что-то не вмещающееся в его функции. «Люди склонны смешивать перемену состояния или ситуации с якобы сущностной переменой. Буду ли я в состоянии раздражения, здоровья, болезни, благополучия или тревоги – всё это в сущности внешнее для моей самости. Точно как актер, который остается один и тот же за своими разными ролями». Этим объясняется то, что человек, исполняющий в обществе роль крестьянина, буржуа, рабочего, всё равно остается по существу отличен от любого другого крестьянина, буржуа, рабочего (4: 149–150). В любых условиях существования, даже на другой планете Ионеско не может себе представить человека без этого свойства быть вселенной и без способности удивленно, словно впервые взглянуть на себя и мир, поражаясь тому, что есть он сам, что есть мир и что всё такое, какое оно есть. Если бы даже всё в человеке было обусловлено и объяснено, первозданное удивление осталось бы необъяснимо, раз оно и есть то, что требует объяснения всему. «Если мне удастся отворить все двери, всё равно останется одна, которую нельзя открыть, дверь удивления. Почему всё есть?» (4: 96–97). Ионеско колеблется между двумя крайними ощущениями, одно из которых безнадежно мрачно. Ему временами кажется, что неминуемый конец отбрасывает тень на всё прежнее существование человека и что после смерти он будет задним числом как бы аннулирован, последовательно стерта вся прожитая им жизнь. Человек проводит жизнь словно только для того чтобы потом фактом своего конца засвидетельствовать ее обреченность. В другие минуты ему представляется, наоборот, что, умея поражаться существованию, которого могло не быть, человек как бы раз навсегда получает гарантию своей нерушимой причастности к нему: миг полноты бытия, если он однажды имел место, отменить уже нельзя. Если человек однажды знает, что он есть, он уже в определенном смысле есть навсегда (5: 246). «Раз мы существуем, мы уже не можем не быть; или, вернее, мы ведь могли бы не быть, но коль скоро мы есть, нет никакой опасности что нас уже не будет». Ионеско называет эту смутную, самому ему едва понятную догадку чувством вечности (5: 251).
Пример домашней кошки упрочивает его в этой догадке. Кошка от рождения ведет себя по-кошачьи, и ей не надо учиться быть собой, потому что с самого начала от природы она это уже так или иначе умеет. Если существует кошачий априоризм, то почему не быть и человеческому. Правда, перескок от биологии к духовной жизни рискован. Но человек по-видимому тоже не учится и не готовится, а от природы всегда уже заранее умеет видеть вдруг вещи и себя в первозданной новизне. Бытие, свое и вещей, всегда может ему открыться с небывалой стороны и, таким образом, какой-то частью своего существа он всегда имеет свободный доступ в то бессмертие, о котором ему говорит в некоторые мгновения чувство непреложной достоверности его существования. Он без преград соприкасается с чем-то таким, что уже никогда не сможет быть против его воли отменено, искажено и стерто. Никакая смена обстоятельств и временных состояний человека не может против его желания разрушить или исказить эту его принципиальную раскрытость (4: 150).
За перипетиями человека в истории и обществе Ионеско видит то, что он мог бы назвать драмой спасения, хотя и немного в другом смысле чем Франсуа Мориак[211]
. Для Ионеско кульминация этой драмы не встреча с именем и образом Спасителя, а невыразимое, обновляющее ощущение собственного и вселенского бытия как вечного подарка. Непредвиденность, неописуемость этого опыта и, наконец, его трагическая несоизмеримость с обыденной жизнью составляют ту «драму вообще», раздумьем над которой оказывается всякое драматическое произведение (4: 183–184). До 1949-го года, говорит Ионеско, он не любил театра, почти не читал драматургов и не учился драматургическому мастерству. Он стало быть тоже неким образом с самого начала умел повторить то, что и без него было уже незримо записано в нем самом как неотъемлемая черта его судьбы.