В своем театре Ионеско не следует никаким правилам, тем более концепциям и программам. «Разве кто когда определил театр? Мы начали писать антипьесы – и это всё равно был театр» (7: 151). Он считает, что достиг цели, если ему удалось, всё равно какими средствами, уловить, распутать и донести до зрителей частицу вечной «драмы вообще». «Театр для меня это что-то довольно редкостное, порядком странное, в некотором смысле чудовищное. Это что-то грозное, приоткрывающееся мало-помалу в меру развития не то что даже действия – разве что взять этот термин
Это определение театра, как бы нащупываемое вслепую, переданное почти на одних осязательных образах, напоминает отчет мистика о посетившем его туманном видении.
Мир не переменишь, но его можно создать
При своем понимании театра как всеобъемлющего жеста Ионеско чувствует себя демиургом, который из хаотической смеси света и тьмы, какою сам является, стихийно порождает художественное создание по подобию сотворения вселенной. Иногда он немного кажется себе заместителем Бога (7: 67, 88). Произведения искусства, вырастая как бы самостоятельно, с непроизвольностью развертывающегося из почки листа, сохраняют ту же самостоятельность на всем протяжении своего дальнейшего существования. Они объективные живые реальности со своим лицом и своими свойствами, которыми они вполне определенным образом воздействуют на зрителей и слушателей, так, что их создатель заранее может предвидеть характер, какой примут субъективные реакции соприкасающихся с ними людей. Ценность художественных произведений измеряется этой их самотождественностью и длительностью их излучения (4: 40–41). Литературное слово давно казалось бы пустой болтовней, отвлекающей от серьезности жизни и смерти, не будь этой возможности иногда строить из него живые реальности, малые вселенные (4: 141).
Ионеско считает заранее предсказуемым действие художественного произведения на слушателей. Но всё содержательное и конкретное в таком предвидении вытекает только из знания характера слушателей, не из понимания произведения. Смысл своих пьес, мы видели, он описывает в самых обобщенно-мимических выражениях. Он требует, больше того, чтобы по мере вникания в художественное произведение улетучивалась даже такая предельно схематическая догадка о его содержании. Еще двенадцатилетним учеником коммунальной школы он понял за чтением Флобера, что литература скрывается не в канве описываемых событий и не в мыслях, а в особом неуловимом качестве языка. «Мне казалось, что в словах или через слова, притягиваемый словом, светится уловленный и сбереженный лучик света» (2: 20–21). Живая реальность, какою является художественное произведение, обладает поразительным и трудным свойством: она в принципе ничего не означает. При внимательном взгляде на нее она должна оказаться такой же странной, вместе близкой и непостижимой, как мир, впервые увиденный в минуту преображения. Подлинное произведение искусства загадочно, и если за ним что-нибудь стоит, то только еще большая загадочность мира; как там, так и здесь «любое приписанное значение произвольно, любое частное употребление субъективно, не задевает невыразимой сущности вещей. Мы стоим здесь перед сырой вселенной, какою она предстает ребенку, перед чистым бытием» (6: 23). Раннее изумление перед сияющей вселенной, сохраняясь в душе неразъясненным чувством или мыслью без слов, «какой-то песней сердца», остается единственным источником жизни и литературы для писателя. «Пожалуй, еще и сегодня, спустя десятки лет, – пишет Ионеско в 1969-м, – всё тот же свет питает меня, удерживает меня в жизни, оказываясь сильнее моих отчаяний и депрессий… Мне еще никогда не удавалось высказать это как подобает, я еще не нашел язык, отвечающий этой мысли, этим чувствам, этим волнениям, этой невыразимой истине, которую я постоянно пытаюсь высказать» (2: 60–61). А когда литератору наконец удается подняться до невысказываемой истины, его слово в свою очередь упитывает в себя частицу ее невыразимости.