Панорамность, обстоятельность, жизнеподобие, свойственные впрочем всей советской военной литературе последних лет, роднят роман Бакланова со знаменитым толстовским романом. Но то, что в «Войне и мире» было бы бесстрастным описанием, раскрашено теперь яркими цветами моральной оценки. Характеры и картины, которые в романе Толстого ненавязчивы и загадочны как сама природа, естественностью и миром и правдивостью учат терпению и мудрости, готовят глаз к истинному видению, у Бакланова заставляют читателя резко сочувствовать, ненавидеть, презирать. То, что у Толстого было бы содержанием самим по себе, у Бакланова служит иллюстрацией для двух важных истин: цени друга своего не меньше чем себя самого, не предавай его; не береги тело своей больше чести своей. Они неоднократно прямо излагаются, потом повторяются в распространенном рассуждении, наконец поясняются иносказаниями, образами и картинами.
И, как после взволнованной проповеди того и следует ожидать, в душе читателя устанавливается после прочтения романа суровый цепенящий покой. Суета мирская отходит, мысль о смерти, страдании и искуплении заставляет замереть и сосредоточиться. Торжественная строгость охватывает.
Роман Бакланова характерен вниманием к глубинным, сердечным причинам человеческих поступков. Писатель охотно показывает, как инертность старости или неопытность молодости, стадный инстинкт или звериный страх, беспричинная доброта или неразумная злоба решающим образом меняют течение событий. Но к примерам иррациональных, подсознательных побуждений человеческого сердца, которые сказываются на общественном поведении людей, читатель мог бы добавить еще один: пример самого автора. Потому что суровость и жесткость, которые всегда отличали писательскую манеру Бакланова, очевидно неслучайно в этой самой психологичной из его вещей проявились с особой силой. «Июль 1941 года» есть собственно длинный перечень смертей, роман о том как поток плоти, жизни, молодости, силы, красоты достигает роковой черты, за которой вечность и небытие, и переступает ее. Смерть застигает одного здесь, другого там; она будто спешит, торопится сделать свое дело; она жадна, она нарастающим темпом поглощает жизнь за жизнью. Иногда действие захлебывается в изобилии смертей как хлебопекарный автомат, не успевающий справиться с наплывом теста. Роман не только говорит о жестоких вещах, он жесток сам. Исхода, разрядки чувству подавленности, которое вызывает вереница смертей, нет. В случаях подобной односторонней насыщенности литературного произведения определенным эмоциональным содержанием мы вправе говорить о бессознательном перенесении в него психологических комплексов автора.
Написан роман простым, незатейливым языком, часто строем разговорной речи, и часто, как опять же это бывает в разговорной речи, плотно, грубо, веско падают в одну точку несколько синонимов кряду там, где сложность подлежащей выражению идеи бросает вызов литературному словарю. Кстати, последний обогащен в книге двумя-тремя новообразованиями, но не ради колорита или точности описания, а в связи с той же свойственной разговорной речи размашистостью.
Роднит Бакланова и с Константином Симоновым использование художественного приема забегания вперед. «Но капитан Новиков не мог тогда знать, что через 15 минут он будет не в своем блиндаже, а в снарядной воронке, и не ординарец Петька, который к тому времени будет убит, а рядовой Васюшкин будет поить его чаем с трофейным сахаром». Прием этот, не замеченный у Толстого, придает живость и интерес описанию.
Писатель и литература[217]
У русской мысли два крыла, хромое философии и сильное поэзии. По литературе мы узнаём, что с нами происходит. Она называет наше место в мире и определяет будущее. Роман Маканина о подпольном писателе показывает настойчивую мысль о нашей ситуации, он надежный инструмент для узнавания себя. Увлекает захваченность этой мысли потоком событий. Ему надо подчиниться, окунувшись в странный сильный процесс. В настоящем увлечении наблюдатель кончается. Если, что бывает крайне редко, он всплывает снова, то уже неузнаваемо другой, в трезвом бессилии, с отрешенным знанием бесполезности суеты. Становится много что видно и много что сказать, лишь бы хватило терпения.
К сожалению, инерцию литературности всегда трудно пересилить. «Оседлать интонацию», так она называется. Сплошное литературное смещение (и слово «ирония» здесь ничего не объяснит) лишает написанное шанса стать классикой, девальвирует меткие наблюдения, которых оказывается много до пересола: из-за неуловимости прямой цели они отходят в статус орнамента. С другой стороны, сама эта своевольная до вертлявости пластика становится героем, персоной, действующей силой романа, и схватка с самим собой делает работу автора серьезной как поединок на виду у всех.