Наблюдатель, вживающийся во всё что видит, вечен и обеспечен от беды. «
Важно становится, мы сказали, там где высветляется понятие литературы и слоя, несущего ее в России, подполья. Подполье выше тех, кто устроился, и тайно ревниво выверяет при встрече с ними свое превосходство. Власть в облике нищеты, подпольный Писатель ценит вольтову дугу мгновенных перекрещений с высшими. Две силы тогда угадывают друг друга. Тайная власть таким образом всегда открыта для союза с явной, но дневное могущество явной силы слепо, не слышит предостережений, и пророк снова молча уходит на свое дно. Он еще увидит оттуда, как в очередной раз неизбежно сменится сцена, успеет заглянуть, заказывая себе встречи, в любой дом.
Некрасивый усталый нищий народ, мелкий угрюмый люд, выпитый пространством, для подпольного писателя в духе народничества весомее и богаче блестящей пустоты верха. Старого волка задевают правда зубы молодых дельцов, но опять же не очень, потому что в отличие от них он знает, как точит время. Он огрызается, ударяя, только когда ему грозит яма, чтобы вернуться на дно. Удар спасает от ямы как паспорт от задержания, как шпага и дворянство некогда избавляли от телесного наказания. Удар знак благородства, (духовного) аристократизма. Он копится как импульсивная реакция на страх ямы. Поскольку удар символ мелкого слова, он равносилен писательскому удостоверению в кармане, т. е. праву идти дальше наблюдателем по жизни. Животный страх оказаться на общих основаниях прочерчивает границу писательского мира и остается соответственно неосмысленным.
Выживание подполья обеспечено неизбежными ошибками всех кто приподнялся над дном. Независимой уверенности в себе у подпольщика нет, отсюда его потребность рационализировать. Мир делится на мы, вы и они; мы честные и держим фронт, бьемся на дуэли; они предают, погнались за славой и т. д. Решающей разницы уровня, которую можно было бы ощутить как тон и цвет, не получается, от высших сфер подпольщика отделяет всё-таки своего рода партийность, требующая усилий для поддержания своего статуса. Смертельной угрозой становится поэтому подозрение в нечистоте отстраненности, оно вызывает смертельную панику. Писатель должен убить в себе свою смерть. Для этого нужно убить другого, кто слишком к нему приблизился и может вырвать его тайну.
Тайна писателя в том, что хотя он давно ничего не пишет, он остается литератором, т. е. доносчиком. Он божественный шпион. Это жало у него вырвет тот, кто перехватит донос и отнесет его в человеческие инстанции. Предполагается, в порядке всё той же мифологии, что такие инстанции существуют в могущественных органах безопасности, неустанно готовых выслушивать доносы. Писатель боится оказаться доносчиком как удара в свое сердце. Он тоже сообщает. Инстанция, которой он доносит, это как минимум суд истории. Если окажется, что литература это всего лишь цепочка сообщений от людей к людям, если сообщения образуют замкнутую цепь и тайна слова иллюзорна, это убьет литературу и писателя. Слово с самого начала было задумано как сакральное. Человеческое сердце будет взрезано для сохранности этого сердца литературы.
Безнаказанность убийства, номинально объясненная смутой в стране, логически обеспечена главным героем романа, литературой, которая имеет право подавить человека, чтобы сохранить свой статус божественного доноса. Главное сообщение литературы божественным инстанциям именно это, что человек заряжен убийственным ударом. Здесь больше чем пророчество временной гражданской войны. Очистительное убийство как освобождение от кошмара человеческого взаимодоносительства останется потребностью литературы. Литература не может без этого очищения. Она требует жертв. Пока инстанция, которой она несет свое сообщение, молчит, она скорее сама возьмет на себя суд чем кому-либо отдаст его. Во всяком случае она не признает другой инстанции над собой чем молчание.