Когда
Из-за бессмертия писательского
Убийства были наперед разрешены писательской перспективой описать и покаяться. Хотя и другими средствами, но у Маканина, как у Пелевина, всё можно переиграть и повернуть, уговорить и уломать. Нам показывают гибкость слова, почти жалуясь на него. Где-то рядом с этим предельным опытом слова должны быть источники правды. Один короткий шаг к ним труднее всего литературного пути, и как раз этот последний шаг слова уже не литература.
Происходит, как мы заметили, срыв. Вместе с ним меняется стиль. После искусственного ухода из безумия, в которое естественно вела до сих пор логика событий, кошмарным реализмом стиль назвать уже нельзя. Для другой его характеристики ему не хватает отчетливости.
Литература примиряется с тем, что остаться без слов невозможно. Простое молчание? но как? Человек ходит заряженный словами. В литературе он может их развернуть. Сдержанные, они могут изнутри его взорвать. Утаиваемые, они могут быть извлечены из человека химией. Говори ты, иначе государство вынудит из тебя признание. Признание было бы извлечено из подавленного препаратами писателя, если бы он не сумел ударить в нужный момент сам. Весь народ вместе с ним из читающего стал пишущим. После зависания над бездной литературное огибание бытия так или иначе возобновилось. «Но, конечно, я несколько выровнял подробности… Правдивый рассказ не был точным отражением бытия. Да ведь и зачем удваивать реальность? (Аристотель)». Миновав бытие, слово всегда, неизбежно повернет правду как надо – кому? Конечно добру. Правоте своей, которая идет издалека, от Русской литературы. Скоро новое слово снова начнут наконец печатать.
Начать печататься писателю неизбежно. Он растравляет себя перед концом долгого поста: «
Следует серия пикантных переживаний в толпе стариков, молящих о публикации. Торжественно начать жить без Слова писатель не может без сообщения об этом. Крышку литературного гроба Маканин захлопывает навсегда над Писателем. Над кем именно, мы однако не знаем.
Профессиональной меткостью, особенно заметной в случае редких сбоев («конвалютная жесть»), охотой за типами, упрощающимися до карикатуры, нарочитой небрежностью стиля он показывает писателем себя. Логика сюжета сбивается на расхожую схему (лечит знахарь, значит подсудное дело; вместо вахтера бравый парень в пятнистом, значит крут и т. д.). Нищий, который только что не просит, тем благороднее жалок; стиль повествования напоминает такого нищего; в этом облике писатель тоже должен был побывать. Слова сами едут, везут, скользят, и он вовсе не всегда успевает умолкнуть, когда такое замечает.
В этой эпике остается что-то теплое и подарочное. Всё охвачено успокоительным повествованием. Всё кружится вокруг литературы; итог человеческой жизни в редчайшем хорошем случае сборник новелл; лучшие мечты не идут дальше участия в литературном процессе. Ничего кроме литературы всё равно нет. В ее уют всё вернется. Писатель снова всем симпатичен, перед утомленным духовником («…исповедь подонков… но печенье вкусное») все сознаются во всём со сказочной доверительностью.