Эренбург не строил на этот счет никаких иллюзий. Он ясно сознавал всю тщетность этих надежд. После урбанистических берлинских уборных очутившись в тихом гетевском Веймаре, он грустно резюмирует:
А мы вот, оставим ли мы после себя такой Веймар?..
Нет у нас ни душевного покоя, ни мудрости, ни высокого равновесия. Мы оставим после себя вот этот виадук, мосты, вокзалы, фабрику Цейсса, красоту, вдоволь сухую и эгоистическую, современного Фауста с его стандартизованной, а следовательно, и удешевленной душой (много ли дадут за такую?)…
Это было написано в 1923 году.
А вот — спустя три года:
Этим летом в Абрамцеве я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем — это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписку: «Получил сто» (прописью, через марки). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: «Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробней!» Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно — и это тоже исход — очутиться под его колесами.
Несмотря на все эти ностальгические ноты (как-никак — Павел Савлович все-таки), «дезертировать в прошлое» он не хочет. Сказав однажды, что патриотизму места он решительно предпочитает патриотизм времени, он навсегда остался верен этому своему патриотизму. Не скрывал своей привязанности к «телеграфному» стилю. Не любил писать длинных психологических писем (чем так грешили Цветаева и Пастернак). Романы свои писал, «не переводя дыхания», сидя не в респектабельном писательском кабинете, а за столиком кафе. Навсегда сохранил любовь к картинам Пикассо и Леже.
Ничего худого в этом «патриотизме времени» как будто бы нет. Вот ведь и Мандельштам тоже — и даже с некоторой запальчивостью — втолковывал каким-то безымянным своим оппонентам:
Но когда век-волкодав кинулся ему на плечи и показал ему свои железные зубы, он заговорил по-другому:
В переводе с языка поэзии на язык презренной прозы это ведь значит: лучше уж сошлите меня в Сибирь! Невмоготу мне здесь, с вами, потому что — «не волк я по крови своей».
Мандельштаму вторила Цветаева — и теми же самыми словами: