Я сказал, что не поверил этому объяснению Ирины по тогдашней своей дури. Тут, наверно, надо пояснить, что именно я при этом имел в виду.
Правильнее, конечно, было бы сказать — по тогдашней моей наивности.
Это была та самая наивность, из-за которой я долгие годы не мог разгадать очень простую, в сущности, загадку больших московских процессов.
Я точно знал, что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова, а Бухарин и Рыков не были иностранными шпионами.
Почему же все они признались в чудовищных преступлениях, которые на самом деле не совершали? Что там с ними делали? Какими средствами чекисты добились такого поразительного эффекта?
Эта — главная — тайна московских процессов долго волновала меня и моих сверстников. Мы придумывали самые разные объяснения. Выдвигались версии — одна другой изощреннее. Самой правдоподобной представлялась нам (уколы и гипнотизеры были отброшены почти сразу) версия так называемых ложных процессов. Подследственный, допустим, подписал все свои ложные признания в надежде, что на открытом процессе он встанет и скажет вслух всю правду. Но при первой же такой попытке выяснялось, что это был не суд, а — генеральная репетиция. В зале — заранее подготовленная, проверенная публика, в ложах — не иностранные корреспонденты, а переодетые чекисты. Они гогочут, улюлюкают, так долго лелеемый замысел обвиняемого проваливается если не при первой, так после второй или третьей отчаянной такой попытки. Сорвавшись на нескольких таких ложных процессах, подсудимый в конце концов понимает, что никакого выхода из этого тупика у него нет, и — сдается.
Разрабатывались нами и другие, еще более изощренные версии.
А много лет спустя, уже в 60-х, случилось мне прочесть пьесу, написанную по горячим следам событий старым русским театроведом и театральным деятелем Николаем Николаевичем Евреиновым.
Пьеса называлась «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6 картинах из партийной жизни СССР (1936–1938 гг.)». Действующими лицами там были чуть ли не все персонажи, так или иначе «задействованные» в больших московских процессах: Зиновьев, Каменев, Рыков, Бухарин, Сталин, Ягода, Ежов, Радек, Вышинский…
Пьеса, по правде говоря, была довольно слабенькая. Много в ней было и всякой неправдоподобной чепухи. Но один крохотный эпизод, точнее — диалог, а еще точнее — короткий обмен репликами произвел на меня довольно сильное впечатление. Именно он-то и показался мне (это было, разумеется, когда я был уже далеко не юношей) наибольшим приближением к истине.
Бухарин, Рыков, Радек и другие фигуранты будущего судебного процесса, только что узнавшие о приговоре над Каменевым и Зиновьевым, мучаются все той же проклятой загадкой. Входит Ягода. Они обступают его и засыпают вопросами: давай, мол, Генрих, говори начистоту, что вы там с ними делаете у себя на Лубянке? Пытаете? Или другим каким-то изощренным способом добиваетесь в ваших подвалах признания в том, в чем люди не виноваты?
Ягода, усмехаясь, отвечает:
— Ах, товарищи, о каких пытках вы говорите? Смешно прямо слушать!.. Если человек, скажем, курит по сто папирос в день или (смотрит на Рыкова) неравнодушен к алкоголю, то оставьте их на сутки без табаку и «рыковки» и увидите, на что они будут способны!
Услышь я такое в юности, это показалось бы мне просто глупой шуткой.
Председатель Коминтерна Зиновьев признается, что он иностранный шпион, только потому, что его лишат любимых папирос? Предсовнаркома Рыков признает себя вредителем только из-за того, что ему отказали в ежедневной рюмке «рыковки», к которой он пристрастился? Смешно!
А все потому, что в своих мучительных попытках разгадать эту проклятую загадку я исходил из того, что признавались во всех этих несуществующих своих винах не какие-то жалкие обыватели. Признавались старые, закаленные в классовых битвах, несгибаемые революционеры, прошедшие царские тюрьмы и каторгу. Ведь все это было хорошо им знакомо: томительные жандармские допросы, карцеры, пытки…
Простое (слишком простое) объяснение Евреинова прийти в голову мне не могло по той причине, что я идеализировал, романтизировал всех этих бывших наших вождей. Считал их людьми необыкновенными.
Примерно так же обстояло дело и с моим отношением к Эренбургу.
Я исходил из того, что «по крови своей» он был сродни Маяковскому, Есенину, Мандельштаму, Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку. А он был — другой.
Дело не в том, что Есенин и Цветаева повесились, Маяковский застрелился, Мандельштам был превращен в лагерную пыль, а он в благополучии дожил до весьма почтенного возраста и умер «своей смертью».
Хотя — отчасти и в этом тоже.
Приведу цитату из немодного нынче автора: