Когда я стал бывать у него чаще и мы разговаривали уже с достаточной степенью откровенности, я в одном таком разговоре слегка коснулся этой темы.
Вообще-то эти разговоры обычно были его монологами. И вопросы, которые он порой мне задавал, как правило, было риторическими. Но иногда, задав такой — по видимости, тоже риторический — вопрос, он требовательно смотрел на меня, словно ожидая ответа. И тогда я отвечал.
Так вышло и в этот раз.
В тот день он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.
В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким «Николаем Ивановичем», он ни разу не назвал его фамилии.
«Я-то догадался, — писал автор этого письма, — что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?»
Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: «Антисемитизма тогда еще стыдились».
«Почему вы прямо не написали, — возмущался этот наивный читатель, — что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии…»
Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.
— Ну кто они, по-вашему, эти люди? — спросил он меня. — Идиоты?
— Ну почему же идиоты, — сказал я. — Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь — помните, вы же сами это нам говорили, — они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что, если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.
— Неужели они не понимают, — сказал он, и в голосе его дрогнула обида, — что я работаю на пределе возможного!
Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому, что фраза «антисемитизма тогда еще стыдились» представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если «тогда» еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: «тогда еще».
Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. («Ведь то же ничего не меняет, Илья Григорьевич!»)
Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого — ныне уже покойного — литератора. Но, поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)
— Шабес-гой наоборот, — презрительно сказал о нем Эренбург.
Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес — суббота, гой — иноверец) — это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже — грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.
— Нет, что ни говорите, а они все-таки идиоты, — заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.
И вот тут-то я и сказал то, что мне уже давно хотелось ему сказать.
— Нет, Илья Григорьевич, они не идиоты, — сказал я. — Просто они исходят из того высокого представления о миссии русского писателя, которое вы же сами им и внушили.
Тут, конечно, надо было бы — для ясности — добавить: и которому вы сами, увы, далеко не всегда соответствовали. Но этого я, как вы понимаете, ему не сказал. И так до сих пор и не знаю, понял ли он, что я имел в виду.
Да, сказать ему это я не решился. Но в своем праве так думать, судить его этим жестоким судом — не сомневался.
А почему, собственно?
Ведь и меня тоже какой-нибудь «читатель вероятный» мог бы спросить:
— А вы сами почему не назвали автора стихотворения, которое процитировали? Тоже ведь могли бы прямо написать его имя и фамилию — Борис Пастернак, а не прятаться за трусливой фразой: «Один поэт сказал».
Тогда мне такая простая мысль в голову не приходила. А сейчас вот — пришла.
В самом деле, почему я не прощал Эренбургу то, что такой легкостью разрешал себе? (Не только разрешал, но даже ставил в заслугу!)
Одно могу тут сказать в свое оправдание.
Мне казалось тогда, что я сужу его (в точном соответствии с заветом классика) судом, им самим над собою признанным.
Однажды в гости у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно: