И еще одно было, о чем он мог иногда и пошутить вслух, но что никак для него не теряло от этого своей серьезности: все время, с тех пор как заболел, жила в нем уверенность (на взрослый, трезвый взгляд — необъяснимо наивная), что, пока его болезнь как следует разовьется, пока она еще когда-то прижмет его окончательно, к этому времени что-нибудь обязательно придумают, найдут, откроют — что-то такое необременительно-простое и верное, что тут же и покончит с его болезнью.
На этот раз приятель-терапевт, внимательно осмотрев Каретникова, очень настоятельно посоветовал, пока боль только еще примерялась к нему, съездить в санаторий, иначе, вполне возможно, через пару недель придется уже не о санатории думать, а о больнице.
Каретников понимал, что надо соглашаться, тем более ректор, скорее всего, отпустит — с началом занятий в этом году запаздывали, студентов отправляли в колхоз на целый месяц, — да и независимо от своей болезни Андрею Михайловичу хотелось на время уехать из дому, так ему было бы легче. Но и бросать мать было тоже нехорошо: получалось, что своим отъездом он перекладывает на нее весь груз их общего горя.
Мать и жена в один голос настаивали, что ему обязательно нужно ехать, он тем не менее колебался, говорил, что ведь и путевку совсем не легко достать, но через несколько дней, с кем-то созвонившись, Надежда Викентьевна торжественно объявила, что насчет путевки она уже договорилась. Как-то само собой выходило, что с санаторием не столько он решал, сколько за него решили.
Возможно, в какой-то мере так оно и произошло на самом деле, но было тут еще и другое, о чем впоследствии Андрей Михайлович ни разу, однако, не давал себе вспомнить, словно бы этого вообще не было: как на следующее утро, разыскивая, куда подевался любимый его галстук — Лена повела сына в детсад, — он на всякий случай заглянул к матери в комнату спросить, не попадался ли ей этот галстук. Надежда Викентьевна, сидя перед зеркалом, самозабвенно втирала кончиками пальцев какой-то крем для лица.
Это было настолько неожиданным, нелепым, просто невозможным, что, потрясенный, он тихо и незаметно прикрыл дверь.
Теперь ему легко было уезжать.
5
В санаториях Андрей Михайлович испытывал обычно то особенное состояние, которое свойственно людям, вдруг обнаружившим свою полную свободу от всяких жизненных забот, от каких бы то ни было обязанностей перед кем-то, и лишь все время остро чувствующих, как неумолимо бегут эти немногие дни, а после них, за ними уж ничего подобного не будет, они единственные, они раз в году, в пять, в десять лет — кто заранее знает? — а может, они уже и вовсе никогда не повторятся в твоей жизни.
Многое кажется в такие дни простительным, чем-то таким, что не требует никаких оправданий ни перед собой, ни перед кем-то, и никто здесь не может быть грешен.
А по вечерам еще этот грустно-тревожащий матовый свет фонарей на набережной, и синеватая зелень деревьев, и напряженный, на всем разлитый свет луны, и совсем рядом — как пример, как вкрадчивая подсказка возможного — человеческие неодинокие тени, шуршания, вздохи, ласковый женский смех, — и как же всего этого не замечать, не слышать, а главное, где же взять само желание не замечать и не слышать, если томит, волнует ожидание чего-то хоть чуть-чуть необыкновенного, такого, что уже давно не случалось?..
Можно было с уверенностью считать в душе, что человек он, безусловно, везучий, что все в его жизни сложилось удачно, и все-таки с женщинами, в понимании Андрея Михайловича, ему как-то не очень везло, хотя он как будто и не был обойден их вниманием.
То ли уж он сам так выбирал, не совсем, может быть, осознанно, в чем-то даже против видимой своей воли, а может, к нему больше тянулся все же какой-то определенный тип женщин — и значит, тогда не он их выбирал, как ему казалось, а его выбирали, — но почти всегда так случалось, что вели они себя с ним без той легкости, какой бы ему хотелось, и то, что для него было лишь эпизодом, более или менее приятным и в любом случае никогда не занимающим в его жизни много места, для них почему-то вырастало чуть ли не в событие — с какой-то немедленной привязанностью к нему, привязанностью досадной, мешающей, ненужной Андрею Михайловичу, а то еще и с угрызениями совести, с разговорами о своей вине перед мужем, с лишними в эти минуты оправданиями не только, видимо, перед собой, но и перед ним, Каретниковым, будто в опасении, что он же когда-нибудь и попрекнет их в легкой уступке ему, да и теперь, наверно, думает о них с пренебрежением, осуждающе и вообще бог весть что.