Я даже как-то опешил. Я с ней общался как с очень глупой женщиной, забывая, что она слабоумная. Но вообще-то, отчасти, она была права, конечно. Если бы у меня были материальные излишки, я бы оставил ее при себе – она правда была красива. Но денег у меня не было. Это обрекало меня на принципиальность.
– Нет, – сказал я, – это потому, что я... – я сделал паузу, сука, – я разлюбил тебя.
Она опять посмотрела на пути.
– Этого не может быть, Котяра. Я не верю.
Оба замолчали.
– А я тебе письмецо написала, хочешь прочитать? – спросила она, словно ничего не произошло. При этом она не глядела на меня. Она вынула из кулька конверт грубой бумаги, из кабаковской конторы. Поверх конверта был наклеен автомобиль и для красоты обведен фломастером – сначала зеленым, потом розовым. Я приоткрыл его – изнутри показались морды пушистых котов. Я поспешно закрыл.
– Я сейчас читать не буду, – сказал я.
– А... – сказала она, – ты только потом обязательно прочти, обещаешь?
– Обещаю, – солгал я.
– Ну ладно. Котяр, скажи, ты хоть сегодня со мной побудешь?
– Нет, – сказал я. – Мне надо на рынок, меня Марина ждет.
– А... – сказала она, – А я тебе тут лучку привезла, петрушки. У меня выросли. Свои... Ты покушай... потом...
– Спасибо, – сказал я, беря кулек. – Можно, я тебя поцелую...
– Да бога ради, – сказала она в точности, как в первый наш поцелуй.
Я прижался губами к ее щеке, обхватил ее крепко и сотрясся в рыданиях. “Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерстовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: “Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь”, – писал тем временем Федор Михайлович в петербургском уединении. Старый анахорет знал толк в людях.
– Что же мне теперь делать? – спросила она меня.
– Не знаю, – сказал я, – не знаю.
– Котяра, ты только помни, ладно, я ничему, что ты сказал, не верю, понял, я думаю, ты от меня скрываешь что-то. Я тебя ждать буду.
– Ага, – кивнул я сквозь слезы, – пошли...
– Котяр, послушай, я тебе на день рождение рубашку купила, зеленую, тебе очень идти будет. Я ее тебе через Кабакова передам, да?
– Да, да... – кивнул я, – пойдем.
– Только ты у него обязательно забери, она будет тама, в конторе...
Я шел к вокзалу, она плелась следом. Солнце светило в лицо, я скрыл глаза уродливыми очками.
В метро мы простились.
– Ну что, поцелуемся? – спросила она, тоскливо глядя на меня.
– Нет, нет... не надо, – сказал я отрывисто и пронзительно, тонко, словно в величайшем напряжении, и стал спускаться по лестнице. Я знал, что она смотрит мне в спину, и оттого резким движением рук, передернув лопатками провел по лицу, словно смахнув прежде сдерживаемые слезы.
Пухлые, толстозадые гении свободы трубили надо мной в свободном парении, мир счастливый и новый раскрывал бескрайние объятия, и я летел навстречу судьбе, закусив воздух в восторге, летел в сады земных наслаждений – безлюбый, беспечальный, чтобы уже вновь не полюбить никогда, никогда! Блаженны пустые сердцем, ибо их есть мир дольний! Мчался в мир, под всеми ветрилами, чтобы уж впредь не любить, чтобы лакать чужую любовь и лакать жадно, в отместку за позор, за то, что любил когда-то.
«Да, принц, мне верилось...”
А не надо было верить.
XVIII
Анри, ты перешел на немецкий? Так с друзьями не разговаривают.
– Так вот и получается, милый Даша, что я сделал немудреное, но все же открытие. Признаюсь вам, у меня допрежде не было взаимной любви. Все мои представления о взаимности носили как правило романный характер. Кто же мог знать, что и такая любовь конечна? Я никак не полагал, что, получив от Мироздания негаданное счастье, сам же окажусь бессильным удержать его.
Мы сидели на “Кружке”, сойдясь для получасового свидания. Стрельников ежедневно репетировал в спектакле “Яма”, отчего наши встречи стали совсем уж часты, однако же времени у него бывало немного, и разговоры длились не более часа. Вот и сейчас он ожидал продолжения репетиции, вызвонив меня на бутылку пива. Я был в лирических тонах, воротясь философским умом к Робертине. Сама она вовсе покинула меня – мне было неприятно представлять ее, и, странным делом, память стала стремительно вытеснять ее образ. Клянусь, что со вчера до сегодня я уже вполовину успел забыть о ней. Однако же разлуке воспоследствовал приступ соломонова мудрствования, и я, сидя со студентом на “Кружке”, размышлял о тщете всего сущего. Говоря по-людски, я пугал юного собеседника туманными намеками, что преходящи все формы близости между людьми, стало быть, и наша дружба – это должно было его впечатлить. Впрочем, я был меланхоличен и вполне искренен. Любовь с Робертиной, которая обещала быть вечной, сдюжила каких-то презренных семь месяцев, что уж говорить о нашем с Даней откровенно эфемерном (мне-то, стреляному воробью, это было очевидно) увлечении друг другом.