Я сказал это скорее чувствительно, чем сентиментально. Ангелы — примерно такими я их и представлял — красота и целомудрие.
Стрельников озабоченно зашуршал прессой и, очевидно недовольный как своей аморальностью, так и моим заблуждением, продолжил:
— Да вы просто не знаете. Я же душою гнилой насквозь, — обычно он не бывал так категоричен в самооценке, — Почему вы не дружите… не знаю… с Антоном Макарским? Вот уж ангел так ангел.
— В Макарском слишком много света. Он ангел дневной, а вы ночной. Мир мой трагический, мне ближе ночь.
И, почувствовав, что засиделся в романной интонации, я закончил с ядом:
— Да и не сказать, что Макарский настойчив в своей дружбе.
Это была не вполне правда — Собакеевский курс был мои большие приятели и ревновали меня к Стрельникову. «Вы что-то все больше с Половцевцами», — говорил Кошмин и ухмылялся. Кошмину тоже хотелось бродить со мной переулками и пить пиво, но парень не успел — торт моих симпатий был поделен. «Арсений Емельянович, а вы кого больше всех из нас любите? — спрашивала Оленька Будина, „хорошая“ девочка, — Даню Стрельникова, да? Я тоже его люблю, правда, правда. Он на Жан Марэ похож, только грубый очень».
Он был грубый, действительно, но не со мной. Может быть, пожалуй, только чуточку грубоват. Он, когда ходил пописать, не закрывал дверь. И еще, он то и дело с псовым простодушием чесал яйца.
Но все же с ангелом я, возможно, погорячился. Не то чтобы было в Даше что-то дурное, но вот что меня настораживало. Зловещие силы, подстерегающие нас, чтобы принести нам погибель, охотно убаюкивают намеченную жертву сладостными песнями и золотыми сказками, меж тем как спасительный посланец неба нередко повергает нас в ужас, громко постучавшись в дверь. Ангелы божии, являясь к смертным, поначалу пугают их видом и славой; покидая же овец своих, они оставляют в сердцах радость и надежду. Аггелы сатаны тому напротив прельстительны лицем и телом и, явившись пред очами зрящего, зарождают в нем сладостное ожидание счастья; когда же они уходят, дух человечий приходит в смятение и тревогу. В остальном же ангелы и аггелы между собой взгляду дольнему неразличимы. Так, опираясь на эти сведения, значимость которых утяжелялась авторитетом блаженного Иеронима, я не мог не заметить, что всякий раз, встречаясь с Даней, мы радовались друг другу словно влюбленные, но к расставанию, однако, подходили в сумрачном состоянии души, и подчас я терял уверенность, что завтра мы встретимся вновь. Однако день за днем Даня приходил ко мне и пил со мной водку до вечернего возвращения Марины.
Конечно, я показал ему немецкое письмо. Показал со смешком: «Дашенька, я, напившись, взялся вам писать…». Он недоуменно и без интереса взял мои каракули и почти тотчас положил на стол. Он даже не поинтересовался спросить, о чем, собственно, это письмо — оно было слишком коротким и почерк был чересчур пьяным, чтобы обещать интересное содержание. Я же, вопреки разуму, едва не подпрыгивал от радости, что этот, уже несомненно, любимый мной человек, сам того не ведая, держит в руке наш двойной приговор.
Даня не знал и не любил немецкий язык. Мое письмо было для него всего лишь романтической криптографией дурного толка. Я же взял манеру говорить с ним «по-немецки». Да-да, не дивись, правда. Временами я — и это бывало часто, — чаще, чем я могу вспомнить, что я, ведя, казалось, обыденный разговор, изъяснялся эмблемами и символами. Иногда я, обладая приличной памятью на литературу, одухотворенно читал прозаический фрагмент, выдавая его за только что пришедшую мысль, или же я повторял фразы и принуждал его участвовать в разговоре, проговоренном уже годы назад с дорогими и забытыми людьми. При этом я говорил ему со всей искренностью, на которую способен лицедей моего масштаба, что правдив с ним на пределе человеческих возможностей. В общем-то, так и было, я говорю: я просто изъяснялся с ним на неизвестном ему языке, и часто тайный смысл моих речей находился в прямой противоположности с тем, который улавливал он. Как бы это ни было, я действительно был искренен с ним — была однa правда, что я любил этого человека и, в противоречие пьяному немецкому письму, вовсе не желал с ним расстаться. Эта правда была ему очевидна, во всяком случае, я то стремился возможно более обнаружить ее, то слишком халатно утаить.
Да, «любил». И Даня и я до смешного легко обходились с глаголом «любить», говоря друг о друге.
Хотя, подожди-ка, многое из моего немецкого письма я перевел на доступный ему язык. Помнишь, когда мы сидели на лавке в виду резиденции американского посла? Солнце уже было к закату, Молли бедная вернулась с работы, а мы сидели на «Кружке», не поспешествуя расходиться. Видимо, за сегодняшний день неметчины в моей речи уже было предостаточно, потому что Даня вдруг — не капризно и не гневливо, а как-то грустно спросил:
— Отчего вы всегда смеетесь надо мною? Вы что, не видите — я же просто недоласканный ребенок…