Был тихий, прозрачный вечер, еще не зажигали огней. С неба падал особенный свет — отблеск далекого заката. И вдруг мы увидели всадников.
Это были казаки в черных бурках, с длинными пиками, с винтовками за спиной. Они ехали медленно, понуро глядя на гривы коней. Не смотрели по сторонам, не разговаривали.
Феня позвала нас пить чай в столовую. Там уже горела над столом лампа под зеленым абажуром. Я любил, когда взрослые собирались под этой лампой. Возле нее было тепло, спокойно. Ночь и темнота отступали в углы.
За чаем отец уткнулся в газету. По временам он высовывался из-за листа и говорил: «Какое безобразие!..» Или: «Да, господа, хорошенькие дела делаются на свете!»
— Папа, ты сердишься? — спросил я.
— Сердишься? — переспросил он. — Нет, это не то слово.
Не допив чай, отец снова подошел к окну, заложив руки в карманы, и я пошел за ним.
За окном все еще ехали казаки в черных бурках, ехали медленно и понуро. Лошади, делая шаг, кивали на ходу. Иногда подкова, ударяя о булыжник, высекала искру, светившуюся в сумерках.
Мы долго стояли с отцом у окна, отец не отходил, и я не отходил тоже. Мне нравилось поступать так, как поступает отец. Вот он достал свои тяжелые часы, посмотрел на них и приказал: «Спать!» Тоненько щелкнула и пропела часовая крышка.
Я спал в одной комнате с Феней. Комната выходила окном на улицу, я спал у окна, а Феня за ширмой, откуда светила розовая неугасимая лампада.
Перед тем как лечь, я взобрался на стул и стал смотреть в окно. На улице зажгли фонари, и в их мутном свете ехали черные всадники по четыре в ряд. Я стоял, и смотрел на них, и спрашивал себя, что это за всадники и куда они едут.
И в постели я думал о всадниках и прислушивался. Они ехали мимо нашего дома совсем рядом, и в тишине был слышен мерный цокот подков.
Ночью я проснулся и уловил эти же звуки. Казалось, теперь они были громче. А может быть, мне приснилось, что всадники ехали так бесконечно долго.
Это был тысяча девятьсот четырнадцатый год.
С тех пор, когда я думаю о нем, я вижу всадников в черных бурках по четыре в ряд, медленно едущих на понурых конях; искры изредка вылетают из-под копыт, ночь, тишина, глушь. И где-то далеко, за горами, за лесами, — война.
Любимая
Шла война. Мы жили втроем в маленькой квартире — отец, Феня и я. А чаще я и Феня, потому что отец отправлялся в объезды по лесам. Он был лесным инженером, и в лесах ему жилось лучше. Он не любил больших городов и предпочитал тихие городки, лесничества. Мать перед самой войной собралась к сестре в Польшу, устав, вероятно, от нашего пустынного дома, от постоянных разъездов отца, от его любви к лесу и равнодушия к городской жизни, от пренебрежения к тем, кого ценила мать: к ее подругам, щебетавшим в нашей квартире, портнихам, от его неприязни к кондитерским, где сладко пахли печенье, марципаны и горячий шоколад в маленьких чашках, и к опере, которую отец особенно не любил, даже презирал.
— Не понимаю, — говорил он, — если любишь пенье — ну и слушай пенье! А зачем же все эти раскрашенные холсты, и мишура, и неестественные жесты? Зубы у меня от этого болят.
Мать пожимала плечами и говорила:
— Вы рассуждаете, как дикарь.
Когда она сердилась, она в разговоре всегда обращалась на «вы» и у ее губ появлялась презрительная складка.
— Опять вы слонялись во дворе, мой жалкий сын! — говорила она, и я от этих слов будто становился меньше ростом, не потому, что меня так уж обижали слова «жалкий сын», а потому, что говорила их о н а. Та, кого я очень любил, не умея высказать свое чувство. Видимо, мы плохо понимали друг друга. Я всегда казался ей ребячливее, чем был на самом деле. Она предполагала, что я еще не способен оценить сложность человеческих отношений, и ошибалась. Многое я по-своему чувствовал и понимал. Я понимал, что у нас нет мира, нет счастья, хотя никто мне не говорил об этом. Напряженность и грусть, как тучи перед дождем, плыли в воздухе нашего дома.
Не знаю, была ли мать очень красива, но мне она казалась красивее всех. Я любил ее лицо и руки, самый запах ее лица и рук, мечтал, чтобы она позвала меня к себе, чтобы вдвоем мы занимались каким-нибудь делом, самым обыкновенным — например, лепили вареники. Это было очень интересно, потому что мы занимались этим вместе с ней.
Но она быстро уставала, вероятно от того, что я все делал не так. Не так лепил вареники, не так выбирал черные зернышки из риса, не так учился писать палки в голубых тетрадях в косую линейку. Дело в том, что мне не нравились просто палки. Я любил строить из них забор и даже пытался пририсовать к этому забору воробья. Но мама на это сердилась. Может быть, она сердилась больше, чем следовало. Вероятно, она плохо меня понимала или слишком сильно меня любила. А я плакал потихоньку по вечерам, потому что отец сказал, что плакать очень стыдно и некрасиво. И об этом никто не знал, эта была моя тайна. И еще мама не любила, когда на нее набрасываешься и целуешь, особенно когда она собралась в гости. А я не мог этого не делать: нарядная она была еще лучше. Но она сердилась и говорила: