— Но что действительно странно, пан доктор, — продолжал Зайдман, — что у дурных людей нет никакой власти надо мной, то есть в этом моем искусстве перемещения душ… Возможно, у просто отчасти испорченных — да, имеется… Но у черствого, тупого, злобного человека — нет, никогда! Как будто какая-то неодолимая преграда стоит между мною и злодеями. Вот, например, сто раз могу я пройти возле их часовых — вы понимаете, о ком тут речь, — и ничего такого не случается. Сказать по правде — открою вам секрет: я даже люблю проходить мимо них, потому что тогда мгновенно становится мне легче с этим моим обожаемым искусством, с этим моим злосчастьем, и на несколько мгновений удается мне почувствовать, что я — это я, бедный маленький Малкиэль Зайдман… Могу поручиться: негодяям нет ко мне ходу. Убийцам — нет и нет! Не знаю, что за причина тут кроется. Загадка это для меня и, видимо, останется загадкой. Но со всеми остальными — совершенно напротив. Хорошие люди делают со мной все, что им вздумается, совершают во мне немыслимые потрясения. В самом деле… Перетекаю я к ним, и они перетекают ко мне без малейшей возможности воспрепятствовать этому. И даже здесь, в нашем зоологическом саду, ну да… Не прекращается! Признаться, Отто просил меня об этом. Сказал, что мы, поскольку не осталось у нас физических сил для борьбы, обязаны сделать все, на что еще способны, и я делаю, как он сказал, потому что Отто, вы знаете, ни в чем не отказывают. Поэтому напрягаюсь, и стараюсь, и рискую жизнью, и нарушаю все границы! Действительно так. Если хотите, называйте меня бунтарем. Да, машу руками, потрясаю кулаками, угрожаю небесам! У Господа под носом… Каждую минуту совершаю побег из самой охраняемой в мире тюрьмы, чтобы тотчас ворваться в другую, не менее неприступную. И так понемногу, понемногу одерживаю малую свою победу: осиливаю рубежи и препятствия, которые выставляет тот, кто их выставляет, между человеком и человеком… И тешу себя надеждой, что добавляю тем самым хоть капельку любви и сострадания между созданиями, потому что все тут так безумно одиноки, заперты и замурованы в своих клетках и камерах, слепы, и глухи, и немы все… Я, а! — я, по крайней мере, могу бродить между всеми по собственному желанию. И вмещать в себя всех. Передавать приветы без слов… Приют я для любого и каждого, постоялый двор, немой переводчик между множеством различных языков, потому что все умеют сказать эти слова, ну, например, несчастье, страдание, надежда, вожделение, а!.. — но только я один доподлинно знаю, что они имеют в виду, когда произносят то или другое. Что, например, ты, пан доктор, имеешь в виду, когда говоришь «боль», и что имеет при этом в виду госпожа Паула. Различны вы между собой, и подобно это тому, как, допустим, оба вы скажете «мама!», но ведь на самом деле обращаетесь к двум разным и, возможно, совершенно даже не знакомым между собою женщинам. Да, да, и только во мне — вы поняли? — сольются эти две боли, и слепые, глухие и бессловесные на миг услышат друг друга… Только во мне исповедуются друг перед другом со всей полнотой откровения. Превратился я таким образом как бы в толковый словарь, содействующий пониманию между человеком и человеком. И нет никого, кто бы прочел его, потому что я и сам не в состоянии. Нет, не в состоянии. Что я? Не более чем листы с письменами, а вот пан доктор высказался в том смысле, что, дескать, «дикари примитивные», «неучи безграмотные». Понимаю, конечно: только шутка это была, курьез такой, но все-таки… Теперь, когда высказал я наконец эти вещи, облегчил свою душу, попрощаюсь с вами и пойду своей дорогой, да, правда, уже несколько минут как порываюсь это сделать, но только… Ну, как объяснить? Как будто что-то удерживает меня, какое-то жжение ощущаю в глубине желудка, нет, нет, не от замечательных ваших пирожков с луком, госпожа Паула, а от какого-то сгустка в утробе моей, будто свертывается там что-то в упругий шар, будто познал я — Господи Боже! — познал тайну зачатия и беременности… Помогите! Что же это такое? Помогите мне! Пани Паула! Ай, какая боль! Может, это ты ее чувствуешь? Прими его, прими от меня, он твой, ваш он, не мой!.. Сделайте милость!
И на глазах ошарашенных Паулы и Фрида согнулся биограф в три погибели, сложился пополам, рухнул на пол и принялся корчиться и извиваться в родовых схватках.
Вассерман: