Когда я вышел из экипажа неподалеку от особняка принцессы де Германт, я вспомнил, с какой скукой и усталостью накануне, в самых красивых местах Франции, как их называют, я пытался описывать полоску тени на коре. Конечно, вчерашние умозаключения сегодня не действовали на мои чувства так жестоко. Они остались прежними; но всякий раз, стоило только ощутить, что я порвал с привычками, и выйти в другой час в новом месте, и я переживал живую радость. Сегодня это было совершенно легкомысленное удовольствие — посещение утреннего приема г‑жи де Германт. Но поскольку теперь я знал, что мне не предначертано ничего, кроме легкомысленных удовольствий, с какой стати я должен от них отказываться? я повторял себе, что в попытках сделать этот набросок я не испытал никакого воодушевления, которое, конечно, не единственный, но первый признак таланта. И теперь я пытался извлечь из памяти другие «снимки», в первую очередь те, что были сделаны ею в Венеции, но этим словом только нагнал на себя такую тоску, словно попал на выставку фотографий[130]
, и находил в себе не больше вкуса и таланта для описания увиденного тогда, чем вчера — для выражения того, что предстало моему кропотливому и тусклому взгляду. Через несколько минут друзья, которые давно не виделись со мной, попросят меня прервать мое уединение, посвятить им мои дни. Больше не было никаких причин отказывать им, ведь теперь у меня было точное доказательство, что я ни к чему не годен и литература больше не принесет мне радости — либо по моей вине, ибо я лишен этого дара, либо по ее вине, если она действительно не сообщается с реальностью, как когда-то я верил.Мне вспомнились слова Бергота: «Вы больны, но жалости не заслуживаете — у вас есть духовные радости»; как он во мне заблуждался! до чего же безрадостной была эта бесплодная ясность! к тому же, если я испытывал иногда наслаждение — только не интеллектуальное, — то всегда истощал его с какой-нибудь женщиной, и ссуди мне судьба еще сотню лет жизни, без недуга, она бы только прибавила дополнительные отрезки к той и без того длинной прямой моего существования, которую было бессмысленно продолжать, тем более — множество новых лет. Что же касается «духовных радостей», то разве можно так назвать эти холодные констатации, безрадостно схваченные взглядом, отмеченные точным рассуждением, но так и не принесшие плода?
Но как раз в те минуты, когда мы думаем, что всё потеряно, к нам приходит спасительная весть; мы ломились во все двери, но они никуда не вели; ненароком толкаем единственную, через которую можно уйти, которую тщетно проискали бы еще сотню лет, и она отворяется.
Всё еще повторяя себе печальные эти мысли, я вошел во двор особняка Германтов; по рассеянности я не заметил тронувшейся повозки и на крик вожатого едва успел метнуться в сторону; отступив, я нечаянно споткнулся о плохо отесанный булыжник у стены каретника. Но в то мгновение, когда, восстановив равновесие, я поставил стопу на окатыш, несколько сильнее вдавленный, чем первый, мое уныние было рассеяно тем блаженством, которое в разные эпохи моей жизни даровали мне деревья, увиденные мной на прогулке в коляске около Бальбека, что, как показалось мне, были узнаны мной, колокольни Мартенвиля, вкус мадлен, размоченного в настое и целый ряд других впечатлений, о которых я уже говорил, — всё то, что слышалось мне обобщенным в последних работах Вентейля. Как в ту минуту, когда я попробовал мадлен, развеялась моя тревога о будущем и все мои интеллектуальные сомнения. И даже те, что только что обуревали мою душу на предмет реальности моих литературных дарований, и даже реальности литературы как таковой, испарились словно по волшебству[131]
.