Не было никаких новых рассуждений, я не отыскал новых решительных аргументов, а препятствия, только что неодолимые, утратили для меня всякую важность. Но на сей раз я решил не мириться с тем, что я так и не понял, — как в тот день, когда я попробовал мадленку, размоченную в настое, — благодаря чему. Блаженство, только что испытанное мной, было сродни тому, что я ощутил во вкусе мадлен, отложив тогда поиск его глубинных причин на потом. В воскрешенных образах была исключительно материальная разница; глубокая лазурь застилала мои глаза, чувство свежести, ослепительного света закружило меня и, пытаясь его ухватить, я не смел и шелохнуться, как тогда, когда распробовал мадленку, — выжидая, что рассказ этого чувства сам достигнет моего сердца; рискуя вызвать смех у толпы шоферов, стоя на месте, я переступал с щербатого булыжника на покатый. Всякий раз, только физически повторяя этот шаг, я не извлекал из него никакой пользы; но если бы мне удалось забыть о приеме Германтов и обрести то, что я чувствовал, поставив стопы на камни, то меня снова коснулось бы ослепительное и смутное видение, словно говорившее мне: «Не упускай меня, пока есть силы, пойми загадку счастья, что я тебе дарю». И я тотчас узнал ее: это была Венеция; мне ничего не могли поведать о ней ни попытки ее описать, ни так называемые «снимки», сохраненные моей памятью; однако ощущение, когда-то испытанное мной на двух неровных плитках баптистерия Сан-Марко, вернуло мне ее с остальными, скучившимися в тот день в этом чувстве; они таились, выжидая, на своем месте в ряду забытых дней, покуда внезапный случай не вырвал их властно оттуда. Подобным образом вкус мадленки воскресил для меня Комбре. Но почему же эти образы, Комбре и Венеции, в тот и в другой момент, вызвали во мне столь достоверную радость, что ее было достаточно, без прочих доводов, чтобы смерть потеряла для меня значение?
Задав себе этот вопрос и решив сегодня же найти на него ответ, я вошел в особняк Германтов, потому что мы всегда ставим выше внутренних и неотложных нужд наши мнимые роли; сегодня то была роль приглашенного. Я поднялся на второй этаж, дворецкий просил меня подождать в небольшой гостиной-библиотеке, смежной с буфетом, пока не будет закончен отрывок музыкальной пьесы, поскольку принцесса запретила открывать двери во время его исполнения. И в эту секунду вторая весть укрепила то, что подарили мне два неровных булыжника, воодушевляя меня на упорство в моем труде. Дело в том, что лакей, тщетно старавшийся не производить шума, стукнул ложечкой о тарелку. Такое же блаженство, что и пережитое мной на неровных плитках, переполнило меня; впечатления обладали большей теплотой, но они были другими: к ним примешивался запах дыма, они были успокоены свежестью лесной опушки; я узнал его: таким милым на вид мне предстал хоровод деревьев, который вчера я нашел скучноватым — для наблюдения и описания; перед ним, откупорив бутылку пива, взятую с собой из вагона, пригрезилось мне на мгновенье, в своего рода забытьи, я всё еще стою; дело в том, что стук ложечки о тарелку был подобьем, обманувшим меня, пока я не очнулся, ударов молотка, которым рабочий прилаживал что-то к колесу поезда, пока тот стоял на опушке. Похоже, что знакам, которым суждено было в этот день рассеять мое уныние и вернуть мне веру в словесность, предстояло умножиться в сердце; дворецкий, уже давно служивший у принца де Германта, узнал меня и принес в библиотеку, чтобы мне не ходить в буфет, печенье и стакан оранжада; я вытер рот салфеткой, которую он мне подал; тотчас, словно перед персонажем «Тысячи и одной ночи», который, не подозревая того сам, в точности исполняет обряд и вызывает послушного, ему лишь видимого джинна, готового унести его в дальнюю даль, перед моими глазами проплыло еще одно лазурное видение; лазурь была чиста и солона, у нее были набухшие голубоватые сосцы; впечатление было таким сильным, что показалось мне подлинным; одурев сильней, чем в тот день, когда я спрашивал себя, действительно ли меня пригласила принцесса де Германт, и не рухнет ли сейчас потолок, я вообразил, что еще чуть-чуть, и слуга откроет окна на пляж, и что час прилива зовет меня выйти, прогуляться вдоль мола; потому что салфетка, которой я вытер рот, была столь же жестко накрахмалена, как та, которой я с трудом вытерся возле окна в первый день в Бальбеке, — и теперь, в библиотеке особняка Германтов, она разворачивала, вернувшись в свои рубцы и складки, оперение океана, зеленого и голубого, как хвост павлина. Я наслаждался не только этими красками, но цельным мгновением жизни, которое проявило их и, наверное, к ним устремлялось; и хотя в Бальбеке я не насладился им от усталости, быть может, и грусти, но теперь, освобожденное от всякой незаконченности во внешнем восприятии[132]
, чистое и бесплотное, оно переполняло меня весельем.