Когда я — слишком редко — ее навещал, мне не удавалось стать ее маленьким Полем, наконец-то вернувшимся из школы, я был взрослым человеком, не вполне чужим, но смутно знакомым, и теперь она объясняла уже ему:
— Он скоро придет. Сейчас поставлю греться молоко, приготовлю ему шоколад.
Ее смерть — еще одна из моих смертей.
Дорогое существо, павшее в разгар невидимой битвы.
У моих детей, Эжена и Камиллы, все хорошо. Они так говорят. Они так кричат очень громко, когда звонят мне по телефону, а в подробности не входят. Каждый на своем краю света. Америка, Азия. Земля стала совсем маленькая. Каждый страшно занят.
На самом деле я ничего не знаю об их жизни. Мне трудно думать о них, представляя себе их теперешние черты, хотя время от времени я вижу на засветившемся экране их лица, лица переутомленных взрослых. Они не расспрашивают о моем физическом и душевном состоянии, но очень мило беседуют со мной. Они непременно объявляются в Новый год, в день моего рождения и в годовщину смерти их матери. Их далекие, преувеличенно радостные голоса повторяют, что у них все в порядке. Все в полном порядке.
— И потом, мы как будто вместе, — уверяют они, — мы ведь можем увидеть друг друга и поговорить!
Как-то аппарат несколько ночей мигал и вибрировал, но на экране никто не появлялся. Я подумал, что звонят откуда-то издалека. В тишине кто-то всхлипнул, и я спросил:
— Камилла, это ты? Ты плачешь? Тебе плохо?
Связь прервалась.
На следующий день я позвонил Камилле. Экран по-прежнему оставался пустым, но голос у нее был хриплый, как бывает после долгих слез. Она уверяла, что сильно простужена и что все «на самом деле в полном порядке». Я продолжал расспрашивать.
— Да, все хорошо, уверяю тебя! — повторила она. — Единственная неприятность та, что сломалась камера. Но ты выглядишь хорошо!
Вот так мы, разделенные тысячами километров, поговорили о заурядных вещах и остались каждый по свою сторону океана, поглощенные каждый своей увлекательной жизнью.
Я потерял контакт со своими детьми — с нашими детьми. Навсегда утратил малышей, какими они были. Никогда больше я не посмею упомянуть о тех странных сказках, которые читал им, когда они приходили ко мне в мастерскую. Камилла не сводила с меня больших глаз. Эжен то и дело перебивал, не мог удержаться, чтобы не продолжить историю вместо меня. Жанна присоединялась к нам. Слушала. Смотрела на нас. Я знаю, о чем она думала.
Я читал то страшным, то смешным голосом. Давал старым чудовищам новые имена. Лепил персонажей из глины. Я говорю «когда-то, прежде, давно», но знаю, что этой оставшейся позади истории не существует уже нигде.
Время стирает все начисто, как будто ничего никогда и не было. Ни игр, ни сказок, ни простых и солнечных минут. Что касается меня — мне теперь кажется, что я не умел отдаваться счастью, когда оно было со мной. Отчасти так, как если бы человек мог любить цветы, белый дождь лепестков в конце весны, только под свинцовым небом, посреди засыпанного снегом пейзажа.
Огоньки прошлого, дрожащие лишь в моей памяти, угаснут вместе со мной.
Со временем становишься мастером по утратам. Впрочем, я и самого себя щедро терял. Не могу себе объяснить, как мог потратить столько сил, столько полных воодушевления часов, месяцев, лет на то, чтобы создавать сначала на бумаге, потом из глины и из камня бесформенных существ.
Со временем из движений, из нервных и мускульных волокон уходит божественное электричество. Странно, но с угасанием воодушевления рассеивается и тревога. Теперь мне иногда в дремотные послеполуденные часы кажется, будто я понимаю, что мое беспокойное влечение к тайне мира и живых существ неизменно сопровождалось и физиологическим стремлением к продолжению.
Тайна? Загадка? Какая загадка? Воображать, будто каждое лицо встает перед нами особенным и не облекающимся в слова вопросом, означает предполагать возможность ответа. Даже те, кто охотится за тайнами, в конце концов убеждаются в исчезновении породы сфинксов.
Макс Кунц, перестав преподавать философию и увидев, что нить Ариадны оборвалась, в конце концов пустил пулю себе в голову. Клара до конца осталась кочевницей.
Я потерял след почти всех моих скульптур. Даже самых тяжелых, самых громоздких. Властные и постоянные изменения пространства происходят для того, чтобы нас запутать. Такая у них цель! Куда подевались мои первые «Одиночества» — деревянные и бронзовые, и «Утроба зверя», и «Смех людоеда», и все «Торсы Себастьяна», и «Казни без суда и следствия», и «Усталость Атланта»?
Но я утратил желание сражаться. Я утратил немалую часть привязанности, которую испытывал к каждой выпуклости и каждой впадине, каждому углу каждого из этих камней. С возрастом хочется все бросить, появляются чрезмерная осторожность и мелочные тревоги, а главное — величайшая снисходительность к этим новым слабостям.
Возможно, я и рассудок тоже отчасти потерял, но не мне об этом судить. Просто сомневаюсь.