— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь!
И колонна двинулась с места. Я уже говорил, что площадка была просторной; еще просторней она казалась оттого, что почти все фонари на ней были погашены. Колонна промаршировала от подъезда гостиницы до противоположного края площадки. Достигнув его, колонна, как мне показалось, смешала в беспорядке ряды и только с трудом выстроилась снова; но все продолжали хором читать «Отче наш». Построившаяся вновь колонна направилась к подъезду, скандируя «Богородицу». При свете, падавшем из дверей и из окон холла, я увидел, что дон Гаэтано идет по-прежнему в первом ряду, но рядом с ним уже не те люди, что были минуту назад. Тогда же я заметил, что движения колонны более упорядоченны, чем мне показалось издали: дон Гаэтано останавливался незадолго до поворота кругом, колонна раскалывалась надвое, обходила стоящего дона Гаэтано и смыкала ряды, к моменту поворота кругом он оказывался посредине последней шеренги, которая становилась первой. Само собой, кое-кто путался, но ритм чтения молитв не нарушался.
Рядом со мной кто-то сел. Сперва я не обратил внимания, но потом, услышав тихий смех и язвительный шепот, обернулся. Пришедший был без пиджака, с заткнутой за воротник салфеткой; другой салфеткой он вытирал себе лицо и голову.
— Я приезжаю сюда каждое лето, — сказал он мне, — чтобы не пропустить это зрелище, хоть они мне и плохо платят. Нет, вы поглядите на них! — Он засмеялся коротко и язвительно, потом сказал быстро, как в кинотеатре, когда не хотят потерять нить действия или упустить появление нового персонажа: — Я повар. — И он погрузился в созерцание, лишь иногда верещал от удовольствия.
И недаром. Они того заслуживали: это хождение взад-вперед по затемненной площадке — не размеренным шагом гуляющих, но ускоренным маршем, словно все боятся темноты и спешат к освещенной полосе, примыкавшей ко входу в гостиницу (и тут в самом деле шаг колонны замедлялся, она как будто мешкала пуститься в путь, обратно в темноту); эти голоса, выкрикивающие «Отче наш», «Богородица», «Славься» с каким-то истерическим надрывом; голос дона Гаэтано, звучавший в очередь с ними, отдельный и холодный, такой, что произнесенные им слова, вроде «тайная весть», «таинство спасения», «древний змий», «меч, пронзающий душу», приобретали вещественный смысл, становились из метафор предвестьями событий, которые должны в скором времени совершиться и уже совершаются в этом месте, на границе этого мира и ада, на границе, каковой была гостиница «Зафирова пустынь». В такие минуты даже тем, кто, как повар и я, видели только низкое шарлатанство и гротеск, открывалось в этом хождении взад-вперед среди темноты и в чтении молитв как бы нечто истинное: истинный страх, истинное сокрушение — словом, что-то причастное подлинной сути духовных упражнений, как будто их участники испытывают искреннее отчаяние среди смятения в одной из злых щелей, в миг преображения. И невольно приходила на память та дантовская щель, где несут кару воры.
— Как вам понравилось чтение Розария? — спросил меня на следующий день дон Гаэтано.
— Очень понравилось.
— Я так и знал.
— Жаль, что всего двое зрителей получало удовольствие: повар и я.
— Повар… Да, я знаю, он заядлый… Умный человек, это видно по тому, как он готовит, но антиклерикал остервенелый, на старый лад. Не думаю, чтобы он был коммунистом: республиканец или социалист, наверное… Но вы ошибаетесь, что только двое получали удовольствие: я был третьим.
— Позвольте задать вам один вопрос.
— Пожалуйста.
— Что вы за священник?
— Обыкновенный, такой же, как и все.
— Не могу согласиться.
— А вы много священников знаете?
— Немало. Знал прежде: в детстве, в юности. В маленькой деревушке. Двух или трех хороших и еще с десяток плохих. Хорошие — это те, что не совали нос в чужие дела, не слишком много брали за венчания, похороны и крестины, как-то украшали — то есть портили — свои церкви и не давали повода для сплетен. Плохие — это были скупые и жадные, они позволяли своим церквам разрушаться, на исповедях подстрекали жен против мужей, и вокруг них постоянно толклись всякие урсулинки, «дочери Марии» и просто ханжи с деньгами. Но и хорошие и плохие были, безусловно, совершенно невежественны.
— Понимаю, вы ломаете голову, причислить ли меня к хорошим или к плохим. Так вот, я очень плохой.
— Нет, я ломаю голову не над этим.