– Тех, кто приносит жертву, – сказала Матчетт, – жалеть не нужно. Жалеть нужно тех, кого они приносят в жертву. Те, кто жертвуют, – с ними не так все просто. Каждому ясно, без чего он сумеет прожить. Да, миссис Квейн последнюю рубашку бы с себя сняла и отдала, но по большому счету ничего она не потеряла. Когда мы узнали, что вы родились где-то там во Франции, она ходила с таким видом, будто вы ее первая внучка. Зашла ко мне в бельевую, рассказала. «Прелестная малышка», – говорит. «Ох, Матчетт, – говорит, – он всегда так хотел дочку!» Потом она спустилась в холл и телефонировала мистеру Томасу. Слышу, значит: «Томас, прекрасные новости!»
Увлекшись, как всегда, этой темой, Порция перевернулась на бок, поджала колени так, чтобы обвиться вокруг сидящей на кровати Матчетт. Скрипнули пружины – Матчетт выпрямилась, уселась поудобнее. Просунув руку под подушку, Порция уставилась в темноту, спросила:
– А какой тогда был день?
– На чем я остановилась? А, день был погожий, очень весенний – для февраля-то. Сад наш был хорошо укрыт от ветра, он был разбит на солнечной стороне холма. Она вышла из дома без шляпы, я видела, перебралась через ручей, который мистер Квейн сделал, и стала там, на другой стороне ручья, рвать подснежники.
– Как это он смог сделать ручей?
– Ну, в саду был ручеек, но не там, где хотелось миссис Квейн, поэтому он вырыл канаву и пустил его в другую сторону. Он над ним трудился все лето, перед тем как уехать, – и как же он потел! Одежду выжимать было можно.
– Но в тот день, когда я родилась, что ты ей ответила, Матчетт?
– Когда она сказала, что вы родились? Я сказала: «Подумать только, мадам», ну или что-то в этом роде. Она-то уж точно хотела услышать больше. Но я себя чувствовала, я чувствовала себя так, будто у меня что-то в горле застряло, поэтому и не смогла больше ничего сказать. Да и зачем мне что-то говорить? Уж ей-то точно незачем. Разумеется, мы знали, что вы появитесь. Все так и ели миссис Квейн глазами – как, мол, она это воспримет, и уж поверьте мне, она знала, что на нее все смотрят. Я отвернулась тогда, принялась снова белье раскладывать и говорю сама себе: «Несчастное дитя». Она это заметила и никогда мне этого не простила – хотя сама того не зная.
– А почему ты решила, что я несчастная?
– Тогда я так думала. Ну и вот, собирает она подснежники, а сама то и дело останавливается и взглядывает на небо. Чувствовала, наверное, как Господь на нее сверху смотрит. Весь сад был из окон виден – чтобы можно было следить за тем, как мистер Квейн работает, будто он мальчишка какой. Потом она вернулась и поставила подснежники в воду, в китайской вазе, которой она очень дорожила – ох, как она ей дорожила, но в конце концов вазу эту разбила горничная. (Миссис Квейн пришла ко мне с осколками в руках, улыбаясь что было сил. «Вот и еще одного кусочка жизни не стало, Матчетт», – сказала она. Но горничную она ни словом не упрекнула – о нет, для этого она была о себе уж слишком хорошего мнения.) А вечером приехал мистер Томас, поездом из Оксфорда: ему, наверное, казалось, что он должен своими глазами увидеть, как мать это все на самом деле восприняла. Я ему приготовила комнату, он заночевал дома. Вид у него был весьма растерянный, а из петлицы торчали три подснежника, которые она ему сунула. Он тогда еще остановился возле дверей и поглядел на меня так, будто думал, что ему непременно нужно что-то сказать. «Ну, Матчетт, – сказал он мне, и довольно громко, – значит, теперь у меня есть сестра». «Совершенно верно, сэр», – ответила я ему.
– И это все, что сказал Томас?
– Уж, наверное, тогда ему, такому молодому парню, дома было не по себе, как будто ребенок прямо тут и родился. Да и нам всем тоже, честно сказать. Потом миссис Квейн уселась за пианино и играла для мистера Томаса.
– Но они были хотя бы немножко рады?
– Уж мне-то откуда знать? Так она и играла на пианино до самого ужина.
– Матчетт, но если Томас любит игру на пианино, отчего же здесь нет пианино?