— Пошли, Иваница, — бросил Дулеб. — Воеводе уже легче. Нас позовут, когда понадобится.
— Не поздоровался лекарь, — заискивающе промолвил Петрило, намереваясь преградить дорогу Дулебу. — Не виделись так давно. Здоров будь, лекарь.
— Здоров будь и ты.
Дулеб не остановился. Иваница пошел за ним, оставляя тех двоих в притемненной гриднице.
— Видел свою Ойку? — спросил Дулеб в переходах.
— Нет, не видно ее нигде.
— Почему же не поискал?
— Петрило прилип и не отлипал, пока ты не вышел.
— Говорили о чем-нибудь?
— Выпытывал, кто спровадил нас в Суздаль.
— Сказал?
— Что я, глупый? Мол, сами и поехали, как услышали Войтишича и игумена. Сами же они, мол, и спровадили нас. А он знай твердит свое: кто да кто?
— Не хотели, видно, чтобы мы ехали туда. Знали, как оно обернется. Для них было бы лучше, если бы я уже тут заявил, что виновен во всем Юрий Суздальский. Тогда провозгласили бы это с церковных амвонов да собрали бы веча в городах — вот и все. Так они, наверное, намеревались, а мы всё поломали своим глупым упрямством.
— Вот уж! Не такое уж оно и глупое, выходит!
— Теперь выходит так. А когда ты в порубе сидел?
— Кто в порубе сидел, тот не человек. А мы же с тобой благополучно выбрались.
— Так поищем твою Ойку?
— Не хочу. Знала, что мы тут, могла бы и показаться.
— А ежели не знала?
— И тогда бы могла показаться.
Дулеб не настаивал. Они вышли за ворота. Киев уже погружался в сон. Ни единого огонька не видно было над великим городом; дома, церкви, деревья сливались во что-то причудливотемное, было то время, когда еще не перекликаются, разгоняя сон, сторожа и не лают лукаво из-под ворот обленившиеся псы, — время неопределенности и настороженности. Время замирания, перехода от кипения, движения, дневной суматохи к спокойствию, ночной неподвижности. Каждый день перед наступлением сумерек сторожа выгоняют из Киева всех, кто не имеет в городе пристанища на ночь, выезжают все возы, выходят все люди, даже бездомные псы выбегают за городские ворота, боясь оставаться на ночь в этом загадочном, притаившемся городе.
И лишь теперь, идя рядом с Дулебом, средь темноты и настороженности, понял внезапно Иваница, сколько должна была натерпеться в прошлом году Ойка, бегая по ночам то в монастырь Феодора, чтобы выманить оттуда его, Иваницу, то пробираясь за ворота Киева, чтобы найти их на берегу Почайны в Кричковой хижине. Принуждали ее к этому или же она сама, забыв про страх, про опасность, старалась помешать намерениям тех, кто всячески препятствовал Дулебу и его расследованиям? Самовольно или по принуждению? Как бы там ни было, но он должен был бы пожалеть девушку, а не говорить ей огорчительные слова; Иваница в темноте тяжело вздохнул, так тяжело, что Дулеб даже засмеялся.
— Жалеешь, что не увидел? — спросил он.
— Ну да. Видел уже. Не говорил тебе, ибо и говорить нечего. Какая-то она не такая. Дикая и странная.
— Иной не знаю твою Ойку. Покуда дикая, потуда и привлекательная. Должна быть неприрученной и строптивой. Это женщина настоящая.
Иваница ничего не ответил, снова вздохнул, и Дулеб не стал бередить его душу. Ни с чем уехали они отсюда год назад. Ни с чем и возвратились. Все начиналось заново.
В Десятинной церкви устроили торжественное молебствие в честь похода Изяслава в Суздальскую землю против Юрия Долгорукого. Князь Владимир, на глазах у которого год назад был убит Игорь, снова остался в Киеве вместо старшего брата и подговорен был то ли боярами, то ли игуменом Ананией, а может быть, и самим митрополитом Климентом созвать в стольный град князей, воевод, бояр, иереев, поклониться мощам святого Климента, привезенным некогда из Корсуня еще Владимиром Крестителем, и попросить успеха Изяславу в походе, быть может и решающем для судьбы всей земли Русской.
Так съехались в Киев все лучшие мужи, из Переяслава прибыл сын Изяслава Мстислав, из далекого пограничного Богска прискакал со своей дружиной Ростислав Юрьевич, пышный и гордый, будто и не шли где-то полки на его родного отца и на землю, где он родился и вырос.
Дулеб, как человек из княжеского окружения, тоже был в Десятинной церкви, среди роскошно убранного боярства, которое словно бы плавало в облаках кадильного дыма, сверкало в сиянии многочисленных свечей, лишенное лиц, — сплошные напыщенность и чванство. Впереди стояли князья, но и к ним не чувствовалось уважения в боярской толпе, где были Войтишич и тысяцкие, тиуны и восьминники; сверкали из вишнево-золотого мрака лики святых и великомучеников, но до них не было никакого дела этим людям, погруженным в собственную сытость и жадность.
У них была единая мысль, которой они не скрывали: кто же выйдет служить молебен. Дулеб считал, что это будет сам митрополит, но митрополит со свитой вышел и сел на возвышение сбоку, а возле амвона очутился никчемный, начисто утонувший в негнущихся, тканных чистым золотом торжественных одеяниях игумен Анания, который неведомо по какой чести должен был заменить здесь и архиерея, и епископа, и самого митрополита.