Силька, проклиная все на свете, вынужден был одеваться, цеплять к поясу нож, вешать на грудь цепь — золотую, дарованную ему князем Андреем. Ежели приходится встречаться с человеком, который когда-то считался твоим отцом, то надобно произвести на него надлежащее впечатление.
Вышел из-за стражи, очутился с глазу на глаз с худощавым, чужим в темноте человеком, тот тоже присматривался к Сильке, как к чужому, спросил неуверенно:
— Михлик? Ты?
— Сильвестр, — сказал ломаным баском Силька. — Княжеский летописец приближенный.
— Ну, выходит, ты. Сказано. Я — Кричко, твой отец. Аль ты уже забыл? Забрали когда-то тебя монахи. Игумен Анания. Проклятый человек, хоть и возле бога ходит. А ты — Михлик! Мать твоя умерла; наверное, и не помнишь. Ты и меня уже забыл?
— Сильвестр я, — сказал снова Силька, рыская глазами туда и сюда, не находя нигде спасения. Что, если этот чужой человек раскричится здесь, на Ярославовом дворе, и заберет его к себе, к своему железу, к дыму и копоти, к голоду и холоду, к холодным почайнинским разливам ежегодным, к ветрам и снежным заносам?
— Михлик был, да сплыл. Ты ведь сам отдал Михлика монахам, а теперь хочешь найти его.
— Не отдал — силком забрали, сманили тебя, потому как был ты еще мал и глуп… А от них назад ничего не заберешь…
— Теперь я у князя. Или думаешь — от князя можно что-нибудь забрать? Князь — это…
— Знаю, — прервал его Кричко, — ведаю, что такое князь и какое оно что-то… В Киеве вельми хорошо видно князей. Прибегают сюда, удирают отсюда, умирают смертью собственной, а то и насильной — все в Киеве, и все нам видно… Настоящие киевляне сидят на месте.
— Что же ты высидел? — насмешливо спросил Силька.
— Доменицу новую ставлю. Большая вода была нынче весной. Смыло у меня все, теперь ставлю новую доменицу, хижину новую, все новое. Человек должен сидеть на своем месте, а вокруг него должно быть все новое. Как листья на деревьях каждой весной.
— Знаю уж это новое. Заливает тебя Почайна каждый раз, спасаешься в одной сорочке, ходишь голодный и босой, просишь кусок хлеба…
— Дают, потому как верят…
— Жизнь ли это? Волки лишь так бродят в пущах да в полях… Человек должен жить в спокойствии и тепле…
— Как ты?
— Хотя бы. Меня князья любят. Глупые завидуют и боятся. А я…
— А ты! — передразнил его Кричко. — В толк не возьму, откуда у тебя эта круглоголовость и круглоокость. Словно и не сын ты мне. У матери твоей не было того, у меня тоже нет, и у дедов наших ничего такого не видел. Разве что какие-нибудь пращуры… Вот она, твоя мягкость; стоишь среди ночи там, где кони княжеские да воеводские, а пригласить отца своего…
— Не велено посторонних пускать во дворец, — быстро спохватился Силька.
— И не пошел бы. Почто ходить? Увидеть твою благодать? Не привык. Да и не надобно. Тебя же сразу могу повести да показать, как закладывали новую доменицу…
— Говорил уже.
— И новую хижину…
— Тоже говорил.
— Когда же пропадет твоя благодать здесь, можешь возвернуться… в хижину… Продувают ее ветры, а славно… Травою пахнет и водой. А еще: свободой. Больно мне сие говорить, а надобно. Будь счастлив!
— И ты.
Кричко хотел хоть бы на прощанье обнять Сильку, но ограничился лишь тем, что толкнул его в плечо, подталкивая к княжескому дворцу.
— Иди. Скачи. Живи как хочешь!
Силька возвратился в свой закуток, обрадованно разложил пергамены, потирая руки, тотчас уселся за писание, но тут же обнаружил, что в нем умерли все слова. Пустота в голове, в душе, в сердце, нигде ничего нет, все исчезло, пропало, быть может и навеки. Он еще пометался туда и сюда, покрутился-повертелся, — ничего не помогает. Безнадежность овладела им такая тяжкая и гнетущая, что он склонился над пергаменом и горько, неутешно заплакал.
Почто ленишься, душа моя окаянная!