Мы побежали. Я ничего не видел вокруг, только бежал, бежал, не чувствуя утомления. Мы остановились на холме, вот отсюда в последний раз мы смотрели на Плоштину. Тьму прорезало что-то кроваво-красное, оно колыхалось, дрожало перед глазами… извивалось, точно змея… Прошла вечность, прежде чем я догадался, что это догорают плетни плоштинских садов. По временам вырывались бледные языки пламени и гасли там, где когда-то была Плоштина…
Господи, где же ты, куда глядел? Кто, когда, как ответит за этот ужас? За это страшное, бессмысленное, дикое преступление? Кто исправит неисправимое, кто залечит неизлечимое, кто это сделает? Когда? Как? Каким образом?
Я стоял теперь на холме не один. Все собрались и застыли, окаменели, точно страшное изваяние, воплощение живого ужаса.
Плоштина сгорела. Плоштина. Кто знал о ней? А теперь она сгорела.
Я не мог ни говорить, ни двигаться. Как будто страшные кузнецы колотили молотами по остаткам моего сознания. Карол застрелил их, этих кузнецов. А не лучше ли это? Не лучше ли? Не лучше ли это?
Где они? Где немцы, которые сделали все это? Где хоть какие-нибудь немцы? Где в мире есть немцы, не виноватые во всем этом? Где те два немца, те два немца — где они? Немцы Мартин и Вилли — где вы?
Они были здесь. Их била лихорадка.
— Вы видите? Они видели.
— Убейте нас, убейте, только не мучьте! Ведь вы же люди… Не люди мы… мы звери… — бормотал высокий.
Мы бы и убили их. Спасли плоштинские женщины.
Спасли их тягостные причитания, от которых леденели даже патроны в магазинах пистолетов. Мы бы расстреляли их, разорвали на куски, разодрали бы ногтями, но их спасли протяжные причитания, от которых могут обрушиться горы, от которых перестает биться сердце, останавливается дыхание, отказываются служить нервы, стынет кровь, сгорают дотла все мысли.
Женщины Плоштины… Женщины Плоштины пришли отпевать своих мертвых.
Татарек! Где же ты, Татарек? Где твои косточки? Как часто ты бил жену, напивался, но какой же ты был добрый, такого другого и на свете нет… Ах, Татарек, Татарек!
Внизу во тьме движутся тени. Плоштинские женщины раскапывают руками пепел, роются в том, что осталось от дома Зихи, они разгребают, разгребают угли и пепел…
Это был замечательный дом, новый, крытый этернитом. А этернит должен ведь защищать от огня, но от немецкого огня никакой этернит не спасет… Этернит не сгорел, только потрескался, растрескался на тысячи кусков, а в них роются плоштинские женщины. Боже, чья это обгорелая кость? Не твоя ли она, Татарек? Не твоя ли это рука, что с одного удара могла уложить вола, а может быть, это трясущаяся рука старого Зихи? Плоштинские женщины собирают в узелки обугленные кости своих мужей, не зная даже, чьи кости собирают они.
Так и стояли мы, страшные изваяния, не в силах поднять головы, а плоштинские женщины шли мимо нас.
Одна заплакала.
— Ох, ребята…
А другая, мне показалось, что это была Мацкова, только голос был как будто чужой, дико вскрикнула:
— Проклятущие! И как земля вас держит?
А старуха Похила гонит от себя дочь:
— Прочь, негодная!
Милка, ее дочь, вырвала свою руку из руки Петера, точно ее обожгло.
Вот Андела прошла мимо нас, прошла совсем тихо, ничего не говоря, но это ее молчание было страшнее всего.
Немец Вилли стоял около меня, весь дрожа. Он дрожал, и у него стучали зубы.
— Ох, ради бога, только не это… — бормотал он.
Черт побери, неплохая мысль пришла тебе в голову, Вилли! Достаточно одного взгляда — и тебя нет, и ветер развеет то, что останется от тебя… Даже обгорелых костей от тебя не останется и ты снова обратишься в прах, из которого вышел… Хоть бы шапку снял, скотина!
Одна за другой мимо нас идут плоштинские женщины.
Пришла и та, кого я любил больше всех. Пришла мать.
— Матушка Рашкова! Мама!
Я упал к ее ногам, я обнимал ее натруженные ноги, целовал ее грубые крестьянские сапоги.
— Прости, мать, прости, матушка…
И все, кто стоял неподвижно, как изваяние, как памятник позора, — все упали на колени.
— Прости, прости, мама…
Она остановилась.
— Да простит вас бог, дети…
Мы стояли на коленях в грязи, а плоштинские женщины шли мимо нас. И тут я услышал произнесенные шепотом слова, слова немецкой молитвы.
— Отче наш… — молился немец.
О чем ты молишься? Что ты бормочешь, сволочь? С ума сошел? Какое дело отцу небесному до всего этого? Вот пулемет, бери — сколькими жизнями тебе придется искупать твою жизнь?
— Куда же шли эти женщины?
— Откуда мне знать? Никуда не шли. А может быть, куда-нибудь и шли. Только куда они могли идти?.
Ночью пошел дождь. Мы остались в лесу недалеко от Плоштины. Непрекращающийся дождь вымочил нас до костей, но мы не стали разводить костер. Мы ни о чем не думали. Даже о мести. Никто не сказал ни слова, никто не думал, что будет дальше. Я сидел рядом с Фредом под елкой, мы накрылись плащ-палаткой, прижавшись друг к другу спинами, чтобы сохранить хоть немного тепла. Я был абсолютно опустошен, ничего не чувствовал. Немцы? Расплата? Все это где-то далеко, это уже не для нас. И мы не имеем права на расплату, мы не смеем мстить за Плоштину.