Но как же с этим жить, как это все впустить в себя, оставшись собой? Допустим, вот хорошая девочка Маша, пусть Маша, почему нет. Она случайно (или не случайно) выпадает из окна общежития где-то там, давно, в две тысячи далеком третьем – подпрыгиваешь ли ты от узнавания, услышав номер года или номер этажа (но прозвучал ли тут номер этажа)? Маше вечные двадцать один, хорошая девочка, училась на криминалиста-программиста, отлично пела, играла в театре, ставила уже свои пьесы кое-как (а мы над ними посмеивались, правда? или нет, не посмеивались?) – и все, стоп машина, Маша остается за поворотом, на асфальте, но через тридцать, предположим, лет, Машины родители, всякие другие родственники и несколько ближайших друзей по разным причинам умирают, становятся дубликатами и неосознанно воссоздают нашу Машеньку. И вот она ходит всюду неприкаянная, с этими своими косами до пояса, сияющая, как свежая ванильная булочка прямо из печи нашей памяти – жарит в чугунной сковороде капустные пирожки для бабушки, играет с матерью и отцом в скрэббл, да лучше всех, как в свои звонкие гениальные семь, сплетает филигранность с тетраграмматоном, вкладывая щавель в экстравещественность (нет такого слова, торжествующе шипит мама, внутренне содрогаясь; Машенька, мы в том мире, где теперь наконец-то есть все слова, потому что ты и есть наш дышащий живой словарь вечной любви), по вечерам сбегает к мрачному седобородому юноше Алексею –
Всякий раз, когда собирается полный состав творцов Машеньки, Машенька неминуемо распадается, такова ее судьба. Нет же, качает головой бабушка, что значит украла, ты разве что-нибудь крала? Не со мной, удивляется вечно сорокалетний Д., как не со мной, ты же тогда сказала, что я у тебя первый был, была же кровь, в смысле откуда кровь, как. При жизни не говорила, что любит, а теперь постоянно говорит, – тихо бормочет ненавистный сам себе пожилой юноша Алексей, но дальше разговоров ни-ни, никуда, и руку отводит в сторону. И тут бы Машеньку всем нам пожалеть и оставить в покое, и вот она уже хватается за сердце и открывает рот, чтобы, вероятно, зайтись в беззвучном крике (я давно мечтала написать тебе письмо с фразой «зайтись в беззвучном крике», но кодекс избегания нейропошлости меня неизменно останавливал – а здесь не тот случай, как ты понимаешь), но мама холодно замечает: а что, Лёша, разве она не тебя любила? Я была всегда уверена, что именно тебя одного. И ты этим не воспользовался никогда, благородный такой мальчик был, черт бы тебя побрал (и мысленный черт тут же берет Лёшу за руку, которую навязчиво отводит честная Маша, и кладет себе на дрожащую от страсти волосатую грудь).
И не воспользуется уже, бедный Лёша. Маша сидит в позе эмбриона и рыдает. Через минуту уже – обморок, помогите, кто-то спрашивает у мамы, в каких ситуациях наша Маша падает в обморок обычно, кто помнит ее судороги, откуда судороги, чье это воспоминание, давайте выведем того, кто помнит Машу человеком, способным на смертную судорогу, синеющее лицо, немеющие пальцы? Жесць, пацаны, это жесць, и пусть она пишется через «т», но в ошибочной версии Маша выигрывает. Помогите, помогите нам, ей стало плохо, вы можете помочь?
Как же мы можем помочь, у нас тут никто не умирает, а это просто вещь. Просто вещь.
Дальше – как при жизни: похороны, «это мы ее убили», «это вы ее убили». Сами создали – сами же и убили. Если бы Машенька была селебрити вроде Курта Кобейна, этой фигни не случилось бы – мы бы попросту нигде не поместились, чтобы понаблюдать за тем, как он снова и снова стреляет себе в голову и не может понять, почему это не помогает проснуться.