Потом я рассказала маме и про ту историю с А., и о том, что до меня он встречался с
Гештальт, я забыла слово. Или то, что я забыла, – не гештальт, или это запрещенное слово теперь. (Можно ли что-либо запретить мертвым, если они и так неразрешенное меньшинство?)
Мама повторила в который раз: ни за что не буду копироваться, как ни проси.
Оказалось, что у всех нас есть персональные незабываемые утопленники, тянущиеся вдоль узкого звенящего русла нашей памяти, как нитевидные полурастворенные Офелии в тягучих илистых платьях.
Мама никогда не рассказывала мне об этом – и решила только сейчас. Это случилось задолго до ее переезда – еще в той, другой стране, на языке которой я не могу вспомнить ни слова, но если слышу хоть одно слово на нем, тут же вспоминаю о его существовании: слова, языка, места.
Эта история тоже связана с копией, дублированием и утоплениями. Получилось так, что у мамы в каком-то смысле есть ее собственная копия, но сконструированная иным образом, аналоговым и, без сомнения, намного более справедливым и честным.
Его звали Павлик, он был маминой первой любовью. Они жили в соседних дворах на улице Почтовой (здесь геотег, зарубка, флажок на призрачных очертаниях фундамента – самого дома не осталось) и первое время встречались тайком, потому что бабушка, мамина мама (здесь у меня случается предательская ошибка переадресации, расслаивание сияющего луча ясности – знала ли ты о происходящем?) была против такого сокрушительно раннего взаимного чувства: ее собственная первая и окончательная любовь не была счастливой, с мужем пришлось развестись – алкоголизм, домашнее насилие, привычный и поэтому скучный сценарий. Помнишь ли ты, как уже в глубокой старости – хотя что мы знаем о глубине? – ты сказала мне: «Любовь – есть. Но ее
Маме было пятнадцать, Павлику – почти шестнадцать, он учился на класс старше, провожал ее со школы домой. Кидал камушки в окно (первый этаж), чтобы она тихонько вылезла, пока ее собственная мама (как еще мне тебя называть?) в соседней комнате пристрачивала нижние юбки к тяжелым шерстяным платьям небытия. Под чугунный ритмичный стрекот было несложно чуть приоткрыть окно и выскользнуть из него, как будто передать саму себя, словно книгу в теплом кожаном переплете, из одних спокойных внимательных рук в другие. Это была уже открытая книга, но никем ни разу не читанная, – мама и Павлик открывали каждую главу и каждую страницу если не синхронно, то одновременно (совпадая если не текстом, то его значением или переводом), держались за руки и собирались пожениться, когда вырастут, и провести друг с другом свои отважные маленькие жизни. Эти жизни оказались такими маленькими, что они их действительно провели друг с другом целиком, пока все не закончилось резко и молниеносно, как будто у троллейбуса с треском отпали громоздкие усы, медленно-медленно, как во сне, опускаясь на асфальт.
Павлик утонул. Он хорошо плавал. Никто толком не понимал, как это случилось: утонул он в мелкой, легкой речке Березине, петляющей через городок, в котором росла мама, и задерживающейся на разливистых, пустотных пляжах с мелководными рясочными лужами цвета перестоявшей чайной заварки. Когда-то в Березине утонула отступающая наполеоновская армия – но это было давно. С тех пор в речке уже ничего никак не могло утонуть, особенно семнадцатилетний мальчик.