После этого Павлик больше никогда не возникал в маминой жизни и не влиял на нее (что было бы сложно – хотя, скажем честно, целиком возможно, ведь такие истории часто влияют на всю нашу биографию), хотя она всегда о нем помнила – и когда выходила замуж, и когда уезжала, и когда разводилась, и когда просто жила в промежутках между этими жуткими событиями. Сейчас она тоже о нем помнила. Она не была уверена, что Павлик, которого она помнит, – тот самый человек, которым он являлся на самом деле; но кроме нее помнить Павлика было некому: он был единственным ребенком в семье. Теперь ей казалось, что все, что в ней осталось от той истории, – это ее аномальная, паническая боязнь воды. Мама боялась воды настолько, что даже пила воду крайне осторожно, всегда подозревая, что вода на своем пути из вещного сосуда в человеческий вот-вот оступится и нанесет – удар, ущерб, травму.
Около десяти лет назад маме написала какая-то женщина, вопросительно-утвердительно, как на Страшном суде (мама все запомнила именно так), назвав ее имя и полузабытую девичью фамилию (после развода мама так и осталась с фамилией отца, чтобы не менять документы).
– Это же были вы? – (Она снова назвала ее имя и девичью фамилию.)
Вопрос звучал странно, как будто можно быть в прошлом кем-то иным, – но мама действительно
Женщина объяснилась: недавно она купила квартиру в старом доме в городе, где выросла мама. Квартира принадлежала государству – в ней в последние лет двадцать жила древняя, совсем ветхая старушечка, которой было девяносто с чем-то. Вековая старушечка даже не то чтобы умерла – скорее, истончилась, как паутинка, по пути в вечность превратив квартирку в чистый стерильный храмик (некоторые бабушки маниакально накапливают вещи, некоторые же, напротив, переходят на ту сторону поэтапно, вдумчиво избавляясь от материального, оставляя лишь несколько самых важных предметов, выдраивая их до нездешнего, платоновского блеска чистой звенящей идеи). Тумбочки с кружевными накрахмаленными салфеточками, пара теперь уже винтажных кресел, покрытых хрусткими лоскутными одеялами; новая хозяйка квартиры решила не выбрасывать мебель, но бумаги, безделушки, большую часть посуды и одежду сложила в большие черные пакеты для мусора, чтобы вынести на помойку.
Шкатулку она тоже думала выбросить – выглядела она не то чтобы презентабельно, простая деревянная шкатулка-сундучок на замке, такие обычно покупали растерянные похмельные командировочные в поездках в маленькие скучные областные города: якобы местные мастера сделали, инкрустировав соломкой, – сирень, пионы, летящий аист, ненатуральная слепящая синь. Заглянула внутрь: там была увесистая пачка бумажных писем.
Женщина села читать эти письма; когда она закончила, то поняла, что уже три часа ночи. Эти письма какая-то пятнадцатилетняя девочка писала, судя по всему, сыну старушки, своему мальчику. Девочка уехала учиться в гимназию искусств в маленький скучный областной город и приезжала домой, в не менее скучный родной городок, только на выходные – чтобы видеться с этим самым сыном. Все это можно было понять из сбивчивых, счастливых понедельничных ее писем, полных обрывочных воспоминаний о выходных. Остальные дни недели были более размеренными, философскими и грустными; она старалась писать ему каждый день, но, конечно, некоторые дни пропускала. Старушка хранила письма больше сорока лет – судя по датам, идеальным круглым почерком начертанным на каждом. Постепенно переезжая в небытие, она избавилась почти от всех материальных носителей памяти – даже фотографий в квартире не было, – но письма она хранила и наверняка перечитывала.
Родственников у нее не было: как сказали соседи, сын, которому каждый день писала эта пятнадцатилетняя девочка, давно умер. Старушка также хранила младенческие распашонки этого сына, первую пеленочку и первые ботиночки – все это лежало в плотном пакете рядом со шкатулкой. Распашонки и пеленочка мигом отправились в мусорный бак к прочим вещам, но с письмами ситуация была другая.