– Тогды… отчего б не ударить нам по ночной поре? Растреплем басурмана! Более народу отполоним, нежели на походе! Авось устрашится. Откуда ему знать, сколько нас тут: полк, три полка или рать великая?
Воротынский посмотрел на охальника тяжко, да ему всё как с гуся вода, рот расхмылил, зубьё кажет, словно бы в некоем веселии. Скоморох, а не начальник воинникам!
И мог бы полковой воевода напомнить Лыкову, что не ведает никто, где малая сила татарская стоит, а где большая, и в том неведении можно весь полк на бою изгубить. Мог бы сказать, что люди от пожарного зрелища умами шатнулись: одне злы на татар, в драку рвутся, иные напрасной гибели своей опасаются, а кое-кто сердцем обмяк, и трудно таковым пепелище оставить, где домы их впусте положены, семьи бедствуют, храмы пламенем погрызены… вот как он сам, например, боярин и воевода Воротынский… А с обмякшим сердцем много ли навоюют? К утру же с духом соберутся…
Но всё это была бы беседа с товарищем. А Лыков никакой не товарищ ему, Лыков отдан ему под власть и обязан без слова лишнего повиноваться. Вместно бы дать ему острастку, забаловал!
– Что я велел, то и выполнишь, Михайло. И тако выполнишь, како я велел. Без вопрошаний и умствований. Понял ле?
Тот кивнул, не угашая взора.
– Не слышу тебя, Миша, понял ле?
– Да, Михайло Иванович.
– Всё! Ступайте к людям своим.
Когда головы воинские разошлись, Воротынский приказал никого к нему в шатер не пускать.
Ему предстояла долгая молитва и короткий сон перед утренним походом. Но прежде молитвы и сна с государевым воеводой князем боярином Михайлою Ивановичем Воротынским, высокой отраслью Рюрикова рода, должно было произойти то, чему не надобны свидетели.
Он отпустил наконец слезы свои. По лицу отрешенному, не выражающему ни гнева, ни скорби, ни отчаяния, по старчески дряблым щекам, по бороде текла горячая соленая слабость. Единственная, которую мог он себе позволить.
«О, лихо лютое! О, беда невыразимая! Како избыть тебя?
Горечи – по грудь и по шею! Горя – море разливанное.
Кем была ты, Москва сильная, Москва славная? Чашею колокольных звонов! Храмами украшенная, палатами изузоренная, стенами несокрушимыми защищенная, торгами кипящая, истинно великий град, средина мира! Кем была ты? Третьим Римом, Вторым Иерусалимом, Уделом Пречистой! Кем была ты? Средоточием светлой веры православной, пристанищем царей. А кем стала? Пустырём, пристанищем ежей. Кем ты стала? Пеплом, углями. Кем ты стала? Тьмой клубящейся.
Господи!
Как же мы отдали тебя, город городов? Как же мы пустили тебя на растерзание зверю? Что же мы? Кто же мы такие? Отчего нам такая мерзость в род и в память вписана! Срам непереносимый вовек и накрепко! Да что же такое случилось с нами?! Да что такое?
Господи, за что караешь нас? За какие грехи? Ужели отступился Ты от нас? Помилуй нас!
Господи… Господи…
Где ты, Москва?
Нет Москвы, погибла Москва.
Не может того быть! Поверить невозможно! В один день…
Исчезла Москва, нет Москвы.
Господи… Господи…»
А слезы все текли, слезы все не останавливались.
Глава 14. Богатыри
Вся Москва пела над мертвецами: «Во блаженном успении ве-е-ечный поко-о-ой!»
Шел по Орбатской улице Гневаш Заяц, зрел пожарное разорение, и сердце его зябло.
Над всею над землею градской дух беды витает. Тела еще не повсюду убраны, домов нет, дворового строения всякого тоже нет – инде угли, инде пепел един, если же стена-другая остались, то малиновыми огоньками тебе подмигивают и еще, может, всполыхнут. Мостовая деревянная, и то повыгорела аж по самую земельку. Одне печищи пальцы свои кирпишные к небу возносят, золою, яко серым снегом, припорошены. Печищи, печищи да печищи, целое поле печищ слева, такожде и слева поле печищ… Церкви бревенчатые с землёю сровнялись. Церкви же каменные стоят пусты, без пения, стены копотью испятнаны, колоколы с колоколен попадали… вон один лежит растреснутый, а вон другой – подрасплавился, ныне кривьмя крив.
И уже отчаялся Гневаш Заяц: где там уцелеть дому товарища его, отчаянного бойца Третьяка?! Нету, чай, никоторого дома, угли да головешки.
Ан нет, вышло иначе.
Ровно до забора, коим Третьяков дом огорожен был, огонь-то и дожрался, а тут остановил. Сбоку всё повыгорело, да и напротив, через улицу, повыгорело тож, и с другого боку – гарь, а тут стоит хоромина одинешенька, пламенем не тронута, разве малость подкопчена.
Яко последний зуб у старика в челюсти, когда прочие выпали…
И лишь вдали темное скопище из четырех или пяти хоромин, Божьим Промыслом уцелевших от пожара.
Небогат дом: не то палаты дворянские, не то изба зажиточного христьянина сельского, токмо что вся тесовой резьбою изукрашена: наличнички, да конёчек наверьху, да приступки крытые. Да клеть во дворе, да мыленка, да колодезь. А колодезь иметь посреди города – большое дело!
Хозяин встретил его в сенях приветливо, обнял, улыбнулся.
– Как раз трапезничать собирались… Эй, Марфута, – крикнул он жене, спустившейся в погреб, – не токмо бражки, ино и медку давай, товарищ мой пригостился. Мы на двор покуда выйдем, а ты спроворь нам… всего!