— Зенкевич, — вы! Выйдите скорее, вас ждут.
Но тот, на которого указывала рука, тупо смотрел на помощника, не двигаясь с места, — и вместо него выступил вперед Абрам. Глотал ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, потом заговорил, брызгая крупными пузырьками слюны:
— Но ведь этого же не должно быть! Это — ошибка! Мы-то знаем, что этот человек невинен. Вам нужна шея для вашей веревки? Ну, так возьмите мою шею. Разве она хуже? Мне все равно, а этот человек не хочет умирать. Что? Вы одинаково не имеете права убивать ни виновного, ни невинного, но если у вас чешутся руки… Что?
— Да не тяните же! — выкрикнул начальник и взглянул искоса на свое оплеванное плечо. — Ведь уже рассвело совсем! Будете еще тут речи выслушивать.
Его жирные, добродушные щеки тряслись от злобы и отвращения и встопорщенные усы шевелились.
Старший с каким-то другим надзирателем неловко, боком, протиснулись в камеру из-за спины помощника и схватили Зенкевича быстро и осторожно, словно хватали что-то горячее. И сейчас же выпустили, потому что заключенный увернулся с непостижимой ловкостью.
Его бессмысленные, остановившиеся глаза вдруг вспыхнули огоньками.
— Вы не смеете! Я буду жаловаться. Я министру пошлю срочную телеграмму, и он отменит. Я знаю, что вы нарочно скрывали мои прошения! Убирайтесь вон.
Но надзиратели опять взяли его под руки, крепко и надежно, а из коридора угрожающе склонялись тонкие стальные жала. И недолгая вспышка погасла, все тело дрябло повисло, и замутившиеся глаза остановились. Старший ловко вытолкнул его в коридор, и Буриков так же ловко захлопнул дверь камеры.
Шаги быстро загремели по коридору, по лестнице, все удалялись и затихли.
Абрам из всей силы налег плечом на захлопнувшуюся дверь, так что мускулы сразу одеревенели от напряжения. И, повернув лицо к оставшемуся товарищу, прохрипел:
— Да помогите же… Надо догнать их… Ведь нельзя же так…
— А ты не скандаль, жиденок! — внушительно посоветовал, заглядывая в форточку, Буриков. — Небось, шкодить — нашкодили, а расплачиваться неохота?
В шестом номере старик молился, клал земные поклоны, колотясь лбом об пол. Никто теперь не мешал ему. Высокий лежал, закутав себе голову бушлатом, чтобы ничего не слышать и не видеть, а Крупицын караулил у форточки. Он был теперь задорен и почти весел, то и дело перекликался с камерой напротив. Но телеграфист отзывался неохотно, а скоро замолк совсем.
Неслышно, как большая кошка, ходил по коридору надзиратель.
Высокий под бушлатом дрожал. Подогнутые колени дробно стучали об доски нар, и все тело временами сводила судорога.
— Не горюй, безработный! — сказал ему Крупицын. — Сегодня, пожалуй, не придут больше. Очень уж долго возятся с каждым, — и поздно стало. Остатнюю порцию до завтра отложат. И даже гробы, если лишние привезли — ничего: до завтра в чихаузе постоят.
Но высокий не верил, что его оставят до завтра. Целый день, двадцать четыре часа — этот срок, этот остаток жизни представлялся ему слишком длинным. Не дадут столько. Вот, еще, может быть, минуточку, другую, или самое большее — полчаса, а затем поведут.
Правда, на какую-то бумагу, которую подавал защитник, кажется, еще нет ответа в конторе, но это ничего не значит. Вот из четвертого номера тоже кричал, что его еще нельзя казнить, а его все-таки потащили.
Высокий вспомнил, как кричал когда-то раненый им сборщик, зажимая ладонью рану, из которой текла густая темная кровь, и вспомнил также, что в испуганные и жалобные, широко открытые глаза раненого даже и тогда, во время нападения, было тяжело и страшно смотреть. Но теперь он не чувствовал к этому сборщику ничего, кроме жгучей ненависти. Если бы тогда совсем убить его — он не мог бы ничего показать на следствии, и без его показаний, пожалуй, не осудили бы, потому что других улик было совсем мало.
И можно было бы жить по-прежнему, а не ждать, когда поведут и удавят.
На воле высокий считал свою жизнь очень плохой и скудной, но теперь она представлялась ему такой радостной, что ради ее продления он готов был решиться на что угодно. Если бы приказали — убил бы и еще кого-нибудь, даже Петрова. Только бы уцелеть самому. А остальное все равно.
Петров молится, молится. Повторяет одну за другой все молитвы, какие только помнит, и, дойдя до конца, опять, без всякого перерыва, начинает сначала. Самый подбор священных слов кажется ему спасительным, и в смысл вдумываться некогда.
Из решетчатого окна протянулась длинная полоса мутного белого света. В коридоре еще горела лампа, и поэтому навстречу этой белой полосе в камеру проникала другая, — красная. Этот красный свет казался горячим, а рассвет был жесток и холоден, как остывший труп.
Крупицын прислушался болезненно изощренным ухом, махнул рукой старику, чтобы тот замолчал хоть на мгновение. Но те же самые звуки, которые сейчас встревожили его, достигли уже и до сознания всех остальных, еще уцелевших в этой медлительной бойне. Только высокий продолжал лежать под бушлатом, дрожал и не хотел ни о чем думать. Но мысли вились хороводом и были все — не о смерти, темной и неведомой, а о жизни, такой знакомой и желанной.