— У вас, наверное, прекрасное, доброе сердце. И вы будете таким хорошим товарищем для вашего мужа.
Леночка рассердилась. Кажется, никто не предоставлял ему права раздавать аттестаты.
— Я никогда не выйду замуж!
Студент опустил глаза вниз, улыбнулся чуть заметно, под усами.
— Папаша ваш не идет, однако. Боюсь, не слишком ли я долго засиделся для первого визита.
— У него теперь много работы. И кроме того, — она вдруг выговорила жестко и отчетливо, глядя прямо в глаза студенту. — Папа должен присутствовать при исполнении казней. Он на днях еще повесил четверых, Вы, наверное, читали? Да?
— Ну, знаете… — Студент замялся и долго гасил папиросу в пепельнице. — Как это вы… резко! Вы, может быть, и в глаза ему так говорите?
— Да ведь это правда!
— Совсем неправда! Вешают палачи, а не тюремные начальники. И, простите за нескромность, но если вы, действительно, сказали ему что-нибудь в таком роде, то это совсем напрасно. Он очень почтенный человек, ваш папаша. И уже пожилой. Ему, наверное, было очень неприятно.
Леночка кусала губы, чтобы не расплакаться снова. Студент своим мягким голосом обвинял ее, и она невольно чувствовала себя виноватой.
Может быть, она и в самом деле поступила слишком жестоко. Вот он — умный и, конечно, добрый… он не должен быть злым, — он защищает, оправдывает.
Папа и так сильно осунулся за последнее время, выглядит совсем нездоровым. Конечно, ему тоже тяжело; он страдает.
— Хотите… — жалобно выговорила Леночка, — хотите, я вам свой альбом покажу… Там есть очень интересные карточки!
Начальник сидел в конторе, в своем кабинете и тупо смотрел на вылинявшие таблицы фотографий. Со всеми текущими делами он давно уже покончил, и писаря в конторе ждали нетерпеливо, когда он, наконец, уйдет к себе на квартиру и можно будет вздохнуть посвободнее. Но начальник медлил. Угнетала его с утра сильная слабость после сердечного припадка. Не хотелось шевелиться, подниматься по крутой, неудобной лестнице. Лучше было сидеть так. Откинувшись на спинку кресла и протянув руки вдоль колен. И, кроме того, там, наверху, ожидало, наверное, заплаканное расстроенное лицо Леночки с немым, но явным укором в глазах. Там теперь не отдых, а мучение.
Пожалуй, уж лучше было бы умереть, развязаться навсегда со всеми этими хлопотами и неприятностями, освободиться от больного, дряхлеющего тела. Начальник старался убедить себя в этом, старался думать о своей болезни, как о чем-то простом и совсем не страшном, но страх против воли закрадывался в душу, грубо срывал покровы с взлелеянного обмана, становился перед глазами — такой тусклый, неприкрашенный и потому особенно жуткий.
Не столько тяготила самая загадка смерти, то темное ничто, которое ждало за могилой, сколько переход из жизни к небытию, те самые минуты, такие мучительные и, конечно, безумно длительные, когда уже известно, что это — конец, последние вздохи, последние взгляды, последние движения.
Вот и жизнь, как будто, совсем уже не так хороша и привлекательна, совсем не так много в ней счастья и ничем не затемненной радости, — а между тем, как нелепо думать, что она подходит к концу, и если не будет больше этих радостей, то не будет также и горьких и тоскливых страданий.
Лучше бы горе, лучше бы муки, страдания, в тысячу раз больше страданий, — но только не это, не конец. Даже совсем потерять силы, свалиться в постель, лежать в душной и смрадной больничной палате от часа к часу, от дня к дню, — но только не подходить совсем близко к этой последней границе, не видеть под ногами леденящей бездны.
Начальник опустил глаза вниз, видел свой толстый, обтянутый форменным сюртуком живот с рыхлыми поперечными складками между рядами пуговиц, видел бессильно упавшие руки с рыжеватыми курчавыми волосками на дряблой коже, — и вдруг почувствовал, как сильно он любит это свое тело, такое уродливое и подчас надоедающее своей неуклюжестью. Почти с нежностью поднял он одну руку поближе к глазам и опять опустил ее бережно, словно хрупкую фарфоровую вещицу.
И сам ответил себе:
— Потому что это — жизнь.
Он всегда аккуратно ходил в церковь, так как туда гнала служба и призывала долголетняя привычка, исповедовался и причащался, испытывал некоторое мягкое умиление, когда хор пел на клиросе что-нибудь торжественное и печальное, — но на этом только и кончались все его отношения к религии. О Боге, о загробной жизни он никогда еще не думал и не умел думать. Связывал свое существование с одной только землей, — и теперь чувствовал, что уже поздно переделывать себя и начинать думать как-нибудь иначе. И страх смерти принимал только какие-то новые, более сложные и жуткие оттенки, когда бродили в душе разрозненные обрывки религиозных переживаний, и детские воспоминания о примитивном аде с чугунными сковородками для грешников перемешивались с плохо усвоенной идеей об искуплении.
Лучше все-таки, чтобы там не было ничего, — хотя и это ничто уже достаточно ужасно и неразрешимо загадочно.