Ходил долго, пока не устал. Перед тем, как сесть, заглянул в форточку. Две камеры теперь совсем пустуют. Можно было бы оставшихся смертников рассадить просторнее, но помощник говорит, что это не стоит труда. Все равно, скоро уберут всех, и, кроме того, могут прибавиться новые. В следственном несколько человек числится за военным судом, — и почти все со смертными статьями.
Вот совсем пустой номер, где двое повесились. Рядом один Иващенко. Новый его знает, потому что тогда, на рассвете, был на хозяйственном дворе. И потому с особенным любопытством вглядывается в густой сумрак камеры.
Можно разглядеть, что Иващенко сидит прямо на полу, около нар, но как-то странно выгнул туловище, — и не шелохнется, словно деревянный или просто неживой. Новый надзиратель озабоченно поправляет медаль. Может быть, и этот надумал то же, что сделали в четвертом. И, пожалуй, придется тоже отвечать совсем безвинно.
— Иващенко, слушь-ка!
Не отзывается. В согнувшемся темном комке нельзя отличить лица.
— Иващенко, тебе говорят! Ложись на показанное место. Чего сидишь на полу-то?
Он сказал строго, пристукнул даже кулаком по краю форточки, но темное тело опять не отозвалось, не переменило положения.
Тогда новый надзиратель прошелся дальше, прислушался у шестого номера, налево от палача. Покачал головой.
— Что говорят… Как два паука в одной банке.
В третьем номере телеграфист подозвал сам.
— У товарища нога очень разболелась! Надо бы фельдшера.
— Какого же теперь фельдшера, на ночь глядя? Ужо придет завтра, ежели разрешит начальник.
— До завтра хуже разболится. Ведь люди же мы! Нога вся горит, как огонь.
— Ничего! Не на свадьбе танцевать.
Мельком заглянул к Жамочке и опять вернулся напротив, к палачу. Руки как будто лежат теперь иначе, но ручаться нельзя. Может быть, просто не запомнил.
— Тебе сколько раз говорить, Иващенко? Спишь? Мне, брат, недолго и караул вызвать. Пощекочут штыками-то, живо взбодрят!
Когда и эта угроза не оказала никакого действия, новый надзиратель стал было в тупик, не зная, что предпринять дальше. Но скоро придумал. Уткнулся в самую форточку и заговорил явственным, но совсем тихим шепотом, так, чтобы не могли услышать другие:
— Теперь, брат, тебе совсем уже полная отставка! Завтра с поездом настоящего ожидают. Он тебя живо обучит… на твоей шее.
И этот осторожный шепот, должно быть, быстрее и глубже проник в сознание палача, чем грозные окрики. Иващенко сначала съежился еще сильнее, потом вдруг выпрямился, стал длинный и тонкий, как шест, на котором прямыми складками болталась одежда. Даже кривые ноги как будто тоже вытянулись, сделались прямее и тоньше. Длинной черной линией метнулся он к форточке, и новый надзиратель совсем близко перед собой увидел корявое лицо с рыжеватыми кустиками на скулах и подбородке, широко открытые глаза с нервными зрачками.
— Нет, неправда, ведь! Не завтра еще.
Как будто не спрашивало, а уговаривало, убеждало со всей силой страсти это лицо. Новый самодовольно кашлянул, пожал плечами.
— Правда или нет — это еще бабушка надвое сказала. А вот ты, пока что, истукана-то не строй! Ложись, где показано. Спать можешь, храпеть можешь. Хочешь — реви, как мальчишка из второго номера, а истукана не строй. Вот что!
Совсем успокоенный, он ушел к скамеечке, устроился поудобнее, намереваясь просидеть так уже до самой смены. А Иващенко в своей камере долго метался от нар к форточке, звенел кандалами и повторял все так же убедительно:
— Не завтра еще! Неправда! Не завтра!
Потом запустил пальцы с жидкие волосы, закружился на одном месте, как волчок.
— Ой, не завтра!
В третьей камере телеграфист старался перевязать получше больную ногу бродяги, но скованные руки не слушались, и плохо было видно в стороне от форточки. Вместо того, чтобы принести облегчение, только еще хуже растревожил рану. Бродяга скрипел зубами, временами отрывисто выговаривал:
— Будет уж! Не надо. Все равно, только скорее бы…
Телеграфист чувствовал себя виноватым, что ничем не может облегчить его страданий. Глубоко въевшееся сознание позорного бессилия сделалось как-то еще острее, глубже. Не чувствовал больше себя человеком и словно весь был соткан из одного только гнетущего стыда и отчаяния, Жалобно просил:
— Простите, милый… Что же я могу? Вы видите…
— Да, да, хорошо. И мне теперь получше, как будто… Не так жжет.
Заведомо лгал, но телеграфисту хотелось верить. Он лег на свое место, подмостил под голову сложенный бушлат вместо слежавшейся, как камень, набитой соломой подушки. Его знобило, и судорожная дрожь пробегала по всему телу, когда приходилось случайно обнаженной кожей прикасаться к железу кандалов. Прислушивался внимательно к дыханию соседа, готовый подняться на первый призыв о помощи. Но бродяга больше не жаловался, лежал смирно и дышал совсем ровно, как спящий.