Никогда прежде не испытывал я такой кипучей ярости, такой бури, разрывающей сердце! – и, быть может, не испытаю впредь. Вид питомца, издыхающего у моих ног – жажда мести – бессилие: все это воспламенило во мне Везувий, который не могли угасить никакие слезы. Если бы мог я выразить свой гнев, в слове или в действии – быть может, он стал бы не так мучителен; и в самом деле, стало чуть легче, когда я разразился потоком брани и проклятий. Словарь мой был довольно обширен: его изо дня в день пополнял тот, против кого он ныне обратился. Но что толку в словах? Мне хотелось дать своему гневу более весомое доказательство – и я уничтожил все его вещи, какие нашлись в дортуаре: с недетской силой все изорвал и изломал, побросал на пол и истоптал ногами. Последними схватил карманные часы, которыми мой тиран безмерно гордился, и швырнул об пол. Вид разбитых часов у моих ног вернул меня в чувство – и к буре, бушующей в сердце, добавилось нечто вроде страха. Я задумал скрыться: вышел из корпуса, бегом пробежал по аллее и бросился через луга прочь от Итона, на север. Меня заметил один старшеклассник, приятель моего мучителя. Он меня окликнул, подумав сперва, что я бегу по какому-то поручению; однако, видя, что я (как у нас говорили) стрельнул прочь, повторил громко и властно: «Иди сюда!» От этого на ногах у меня словно выросли крылья. К счастью, он не счел нужным за мной погнаться… Впрочем, дорогая моя Джульет, боюсь тебе наскучить: довольно сказать, что страх двойного наказания от учителей и от старших укрепил мою решимость бежать. Я добрался до берегов Темзы, переплыл ее, связав одежду в узел и держа над головой, пересек несколько полей и углубился в Виндзорский лес – со смутным ребяческим чувством, что в этой бескрайней пуще смогу затеряться навеки. Стояла ранняя осень; погода была хорошая, даже теплая, и дубы в лесу еще зеленели – лишь кусты подлеска уже тронулись желтизной. Я дошел до Чапел-Вуда. Питался каштанами и буковыми орехами, прятался от охотников и лесничих – и так прожил два дня.
Однако каштаны и орехи – скудная пища для растущего мальчишки тринадцати лет. К тому же зарядили дожди, и я начал считать себя несчастнейшим на свете ребенком. Смерть от голода представлялась мне довольно смутно: я вспомнил «Детей в лесу»[54]
, тела которых добрые малиновки прикрыли листвой, это привело на память моего бедного снегиря – и слезы ручьями заструились по щекам. Вспомнил об отце и матери, о тебе, милой маленькой подруге моих игр, и зарыдал с новой силой; а потом, утомленный рыданиями, свернулся клубком на куче сухих листьев, накопившихся под дубом, должно быть, за сотню осеней, и уснул.Я пускаюсь в такие подробности, словно впереди еще целая история; на деле мне осталось немногим более, чем нарисовать портрет – или набросок, – который, быть может, заинтересует вас или развлечет. Я проснулся – и первое, на что упал мой взгляд, была маленькая ножка, обтянутая шелком и обутая в нежную ягнячью кожу. Я поднял взгляд – в смятении, ибо по этой нарядной обуви ожидал увидеть перед собой какую-нибудь пышно разодетую даму; но увидал девушку, должно быть, лет семнадцати, скромно одетую в темное хлопчатобумажное платье, в очень грубой соломенной шляпе, широкие поля которой затеняли лицо; она была бледна почти мраморной бледностью; каштановые волосы расчесаны на пробор и заплетены в две простые косы; лицо хранило следы глубокого горя, большие, голубые, полные скорби глаза, казалось, в любой миг готовы были наполниться слезами; но это скорбное выражение смягчали младенческая нежность и невинность, сквозившие в изгибе ее губ.
Она заговорила со мной. Я был слишком голоден, слишком измучен, слишком несчастен, чтобы противиться ее доброте – и с радостью согласился пойти с ней. Мы вышли из леса на пустошь Бишопсгейт-Хит, прошли мимо нескольких полуразвалившихся заборов и скоро оказались возле ее дома. Это был уединенный, сумрачный с виду коттедж; изгородь поломана, сад зарос сорняками, калитку не украшали ни цветы, ни вьюнки; внутри оказалось чисто и прибрано, но очень уж скудно и мрачно. Чтобы в таком крохотном домишке стало уютно, он должен быть приветливо и изящно обставлен. В этой же лачуге был голый, хоть и чистый пол, камышовые стулья, еловый стол, простые клетчатые шторы – все это не отвечало привычкам и самых бедных крестьян. И все же именно здесь обитала моя прелестная проводница, чья маленькая белая рука, затянутая в тонкую перчатку, так же странно контрастировала с безыскусным одеянием, как и весь ее нежный облик – с неуклюжей обстановкой чересчур скромного жилья.