Как Самоша сказал о портрете: «Ты ему чужую силу дал. Он таким людям запомнится. Хмурый».
На портрете моем Дмитрий Алексеевич просто хмурый.
А я вспоминаю и вижу, как сидит он дома за столом и шепчет над газетой. Не шепчет, а тихо гудит из глубины. Угол развернутой газеты вздрагивает наверху. Сухие губы шевелятся. Он не дочитывает до конца статью, откладывает газету на стол, наклоняется низко, достает кисет и насыпает щепотку табаку в бумагу. Движения его тверды и машинальны. Он глядит в пол, подает в губы сдавленную по краям самокрутку и задумывается.
Я сажусь рядом. Он отодвигается молча. И ему приятно, что я есть, что молчу вместе. Мне легко с ним и уютно, будто он хранит в себе что-то наше общее: яркий забытый мир детства, кусочек моей жизни: травы, по которым я бегал босиком, зерносушилку, резкий запах потной лошади, солнце на луговых черемуховых косогорах и чистое утро над речкой. Он полон этим, не растрачен и разрешает мне трогать наш общий мир, будто уверен, что буду я честен и бережен, и за это любит меня. Просто так. Бескорыстно. Ритму времени, ускоренности решений и событий он противостоял с молчаливым сознанием своего величия и волен о людях и о себе думать безжалостно. Весь он над суетой. Молчит, и молчание его значительно. Привод жизни проходит через его думы. И я знаю, что с ним нельзя фальшивить. Расположен он принимать разговор с ним только откровенно.
«Такой он у меня или не такой?» — опять думаю я и возвращаюсь к портрету. А на портрете Дмитрий Алексеевич улыбается досадно, не принимает меня и не подает кисет.
Опять фальшь. Почему я не умею и даже не пытаюсь сказать о нем все? Когда мы привыкли играть? Кто притормозил нашу смелость быть до конца честными?
Я задумчиво гляжу в серые прищуренные глаза под косматыми бровями, на жесткую щетину с отливом пламени от печи.
Ничто мне не удалось в нем. Самое главное. Мне даже захотелось застонать от бессилья.
Сошло, как наводнение в Венеции, абстрактное искусство, оставив размытые потеки на стенах выставочных залов. С небрежением отрицают реализм художники поп-арт, доказывая, что сложное время не приемлет реального изображения форм, и, используя отбросы утиля, взывают к больным ассоциациям. Современный художник Италии Ренато Гуттузо, озабоченный несовершенством мира, ломает и утрирует лица, неестественно разворачивает глаза, сосредоточивая на них внимание, настаивает на домысле, на условности изображения, чтобы разбудить чувства и совесть зрителей. Поиски… Поиски…
А гений Михаила Врубеля на точной основе рисунка своего Демона задумался о человеке, поднял его до такой высокой трагической напряженности, так поведал о его замкнутой силе, показал его такую боль, что двадцатый век испугался этой силы и долго не решался выставить в своих музеях.
Кто-то из наших писателей сказал:
«Новое искусство, если оно родится, будет, вероятно, состоять из знакомых нам форм. В художественной галерее двадцать второго века посетитель не попадет в другой климат; но он увидит, что новый художник — человек с более тонкой нервной организацией».
Я вспоминал врубелевского Демона, а передо мной вставали знакомые мне люди, обыденные и огромные своей неясностью. Избитые войнами и жизнью, они не были поверженными.
Я еще не знал, что буду десятки раз переписывать этот портрет, забывая время. А тогда на душе было тоскливо, хотелось немедленно куда-то идти.
Я накинул телогрейку и остановился на крыльце. Был вечер, серый и неуютный. Блекли краски. Грязными пятнами сгущались избы под тяжелыми крышами. Чернели оттаявшие колья плетней. Какой то холщовый вечер. После оттепели, что ли? Было тихо. В сумерках глохли звуки.
В редких избах зажигались неяркие и какие-то еще ненужные огни — проявлялись первые бабьи заботы.
Я подумал, что в сущности не к кому мне идти, никто, ну никто меня сейчас не ждет, ни у кого, ни в чьем сердце не оставлено для меня места. Для чего я художник? Для кого я художник? Ведь никому не интересно, кто я, есть ли я.
Из клуба вышли люди, и фигурки начали расползаться по дороге.
— Задержалась я, — сказала у порога мама. — Шли из подвала, да зашли в клуб. А там Катя Холшевникова выступала.
Мама разделась, телогрейку не повесила, а прижала к животу. Платок свалился с головы, обнажив сдавленные волосы и жиденькие косы с вплетенной тряпицей.
Ей не терпелось поделиться чем-то. Она сдерживала улыбку и не знала, как подступиться с разговором.