Скачет Голубок по долгу присяги с преогромной красной пикой и сумкой казенной, на которой россейские медные литеры, а его на улице людной из синей кареты и окликни та госпожа: «Ридикюль, ридикюль», и платочком еще помахала, а платочек воздух один, не платочек.
И случилася тут беда и казны небрежение: младой казак прыгнул с коня, госпожа ему подала руку, он шасть в карету, высунул из окна руку, держит коня, а как красная пика в карету не влезла, то видели все, – пробила двулезая пика дырку в каретной покрышке и оттуда торчит. Так и покатила карета по улице, а все кругом закричали «ура».
Однако ввечеру взяли Голубка под арест для острастки. Но ночь не стала еще, как бежал младой казак с полковой гауптвахты.
Пробежал он пешим скрозь весь Париж к дому Люсиены Субтильной. А в окнах того знатного дома горит много свечей и слышна многая музыка.
И каким ветром понесло младого казака, только он поплевал на ладони, ухватился за каменный французский герб со шлемом пернатым и рукавицами, понатужился, на герб забрался. А был тот герб под освещенным окном.
В то окно невзначай Голубок стукнул ногой, окно отомкнись, и стекла со звоном посыпались.
Все гости, тамошняя французская знать, от окна с шумом шарахнулись: «Казаки! казаки!»
Делать нечего: Голубок с подоконника прыгнул в покой.
Кто за кресла на корточки сел, кто за стол опрокинутый. Но стоит младой казак-великан, опустивши скромно глаза. Тут и ступила к нему сама госпожа Люсиена Субтильная, – все ей щебеты, смех, – за левую руку берет бравого казака и за правую, а сама говорит: «Ах, ридикюль, – говорит, – ах и ах».
За тем знатным домом был сад, а в саду – беседка, вроде бы храм. Как гости все разбежались, то при луне было видно, как нес младой казак ту Люсиену к беседке, которая с куполом.
О ту ночь, да и по все ночи парижские, горели костры на бульварах и шумели многие пляски: вот пляшет россейский улан, на кивере ветром бьет ремешки, там вполпьяна гуляет в обнимку честное казачество, там сам генерал, даром что в шляпе петушьей, смотрит всю ночь на веселие.
И не догорели еще костры на бульварах, как загремел Голубок кулаками в ставни батюшки полкового, отца Агромантова, и ему прямо в ноги:
– Батя, милость твоя, повенчай ты меня по полному нашему обряду и с певчими, как есть она вроде нехристя, но между прочим, мне суженая и уже колечком меня одарила: на меньшой самый палец мне влезло.
Батюшка тогда простыней от казака заслонился, понеже был со сна в одних преисподних, а сам говорит:
– Кто будет невеста?
– Люсиена Субтильная, а хвамилии не упомню, как же русскому казаку ее выговорить: де да де, да еще лиль, опять будто лиль, с заковыкой, а что обозначает, мне неизвестно.
– Что же, повенчать тебя можно…
Но, други мои, едва стала заря, затрубили все трубы россейские, барабаны часто забили генерал-марш, кони заржали.
И по самой заре ступил на крыльцо сам Его Сиятельство Платов-граф, легонько зевнул, рот покрестил, из чубука пепел весь высыпал, говорить:
– А ну, ребятушки, – говорит, – загостились в Париже… А ну, ребятушки мои, на коней и марш маршем домой.
И уже кинул в стремя ногу Его Сиятельство граф, когда подскакал к нему младой Голубок, сам-то бледный, русый волос по ветру несет:
– Ваша Светлость, пресветлый атаман-граф, дозвольте мне с коня слезть: у меня нынче свадьба.
Его Сиятельство нагайку на мундирный обшлаг закрутил и ответствовал вовсе невежливо:
– Я тебе, сукин сын, такую пропишу свадьбу, что она у тебя ниже спины до самой Зимовейской не заживет. Марш в поход живым духом…
Как на той ли на улице у стены высокого дома с гербом, по самой заре качались в седлах донские синие казаки, а у вторых этажей качались их красные пики, как смахнул на той улице с глаза слезу младой казак Голубок, на то посмотревши, как в одном открытом окне веет ветер и тихо качает тафтяную ли ту занавесочку…
– Ты прости-прощай, славный город Париж, – так и кончал историю свою заслуженный Донской генерал Парамон Аникитич, и еще колечко на мизинце повертит, тонкий ободок золотой, вовсе истертый за многие лета.
А когда спросит кто, да какое же было полное имя той Люсиене Субтильной, поскребет заслуженный генерал Парамон Аникитич под жестким усом ногтем, и всегда ответит с учитивостью:
– А имени мне и нынче не выговорить, хотя бы и знал: де да де, да еще лиль, и опять лиль с одной заковыкой, а под самый конец словно бы рекомье, но что обозначает, мне то неизвестно…
Четыре шеврониста
Крепчайший анекдот из тысячи анекдотов моего деда… Крута солдатская соль, но что же мне делать, – «из песни слова не выкинешь».
Да и нам ли стыдиться великолепного смеха дедов.
Отменно смеялись наши деды, недаром даже немецкие историки рассказывают про суворовских гренадеров, что ходили они, осененные лаврами, в атаки славы и побед, «почерневшие от пороха, с хохотом ужасным, подобным хохоту Клопштоковых чертей»…
А история о четырех шевронистах – подлинный случай, и все имена их записаны в гоф-фурьерском журнале о генварь 1849 года с любопытной припиской: «Некий звук, приключившийся на параде, почесть небывалым».