С иронистом ведь разговариваю. Признай, что в этой истории достаточно забавных страниц. Хоть бы та, что в твои папки с делами даже никто не заглянул, ибо когда ты вернулся, времена изменились. Или взять карьеру Мельникова: он стал литератором, вас называли рядом в разборах господствующего направления. Но о расколе он писал с большей нежностью, чем ты.
У меня была чистая совесть.
Так уж совсем чистая?
Сомневаешься, призрак?
Нет, ты сам сомневаешься.
Шли годы, я задыхался, я хотел вырваться из неволи.
Слишком рано — все изрекал Николай.
Поэтому ты должен был заслужить.
Любые способы выслуживаться вызывали во мне отвращение.
Бывают удобные стечения обстоятельств, когда можно выслуживаться, сохраняя чистую совесть.
Что за облегчение: политика правительства совпадает на этот раз с моими убеждениями.
Это ты так говоришь?
Тебе подсказываю. Наберись мужества и продолжай.
Следовательно я делаю то, что они желают; не для того чтобы выслужиться, но — потому, что верю в правильность своих начинаний; мысль о заслугах загоняю как можно глубже; но вместе с тем ведь выслуживаюсь; разве я не честен? Я не уступил соблазну выслужиться вопреки совести.
Аминь, самонасмешник. Это уже все: отпускаю тебе твою вину.
Стой, спесивый. По какому праву ты, который давал показания.
Меня били, ваше благородие. Я, Ананий Ситников, Старой веры апостол, в Сарапуле фон Дрейером захваченный, был бит в тюрьме и давал показания, пока не отдал Богу душу, в тот день, когда тебе вышла амнистия.
Я не знал.
А хотел ли ты знать?
Значит, теперь ты всегда будешь приходить ко мне.
Не так часто, чтобы тебе было невозможно с этим жить.
Мельникова ты тоже навещаешь?
Никогда.
Если бы я мог вторично, зная однако о последствиях.
Бредни.
Костя, Лиза, если бы я по крайней мере хоть вам мог объяснить.
Моя жизнь, жестоких ошибок полная, от которых я уберечься не сумел, вам по крайней мере.
Но я за все расплачивался.
Эта история, в которой своей вины я не вижу, самое большее легкомыслие, все же.
Это уже было в Твери, куда я прибыл после конфликта с Муравьевым в Рязани.
Летним утром мне вручили письмо в распечатанном конверте.
Меня это отнюдь не удивило, вскрывание корреспонденции входило в обязанности подчиненного мне канцеляриста.
Однако когда я заглянул внутрь.
Смазанные буковки размноженной на гектографе прокламации высокомерно требовали конституции, полного раскрепощения крестьян, человеческих прав и свободы.
Эти мысли мне были слишком близки, чтобы я тут же не понял: это провокация.
Эту ловушку подстроило Третье Отделение — и попасть в нее я должен неминуемо, даже если не дочитав до конца, уничтожу эту опасную бумагу.
Канцелярист, который вскрыл конверт, является свидетелем, что прокламация попала мне в руки.
Что вы с ней сделали, Салтыков?
Кто поверит, что уничтожил, не читая.
Но что мне оставалось.
Я сложил листок пополам и уже надорвал его, когда вдруг я нашел лучший выход.
Губернатор Баранов.
Это порядочный человек, к тому же — вне подозрения начальства.
Я не ошибся: уже на следующий день он равнодушным голосом сообщил мне, что бумагу уничтожил, Петербург таким пустяком не тревожа.
Как-то в сентябре я снова получил письмо.
В октябре же пришло известие, что офицер Обручев арестован в столице.
С Обручевым я некогда познакомился у Чернышевского.
Очень молодой, но Чернышевский его ценил.
Он показался мне симпатичным.
Обручева взяли за прокламации.
Без доклада, я ворвался к Баранову.
Ваше превосходительство, пробормотал я запыхаясь.
Он поднял на меня спокойный, хоть и несколько удивленный взгляд.
Не опасайтесь, Салтыков. Вам ничего не угрожает. Препровождая прокламацию в Петербург, я подчеркнул вашу лояльность.
Но ведь в первый раз, вы.
Ну да, но затем поступил циркуляр. Вы это слишком близко к сердцу принимаете, я вас не понимаю, Салтыков.
По дороге в Петербург я немного пришел в себя.
Когда Чернышевский и Добролюбов в своих траурных, в складках словно тоги, сюртуках, над поступком моим суд вершили, я пробовал защищаться.
Ведь я не предполагал, откуда я мог знать, я думал, что это.
Надо было предполагать.
Но зачем он прислал мне в присутствие? Почему не на квартиру?
Их презрение не внимало моим доводам.
Пришел Елисеев, захлебываясь рассказывал, что Третье Отделение получило сорок шесть конвертов, уликой же явился перстень отправителя, оттиснутый на некоторых из них.
Моих он не запечатывал перстнем! — воскликнул я с облегчением.
Добролюбов отвернулся и начал барабанить пальцами по стеклу.
Ладно уж, ладно, проворчал наконец Чернышевский, возвращайтесь в Тверь.
Своих судей я уже больше никогда не встретил.
Добролюбов умер до конца непримиренный с людскими колебаниями и падениями, безжалостный к своему преждевременно истерзанному телу и ни за кем не признавая права на тревогу, на бегство от боли, на жажду удобств, спокойствия или безопасности.
Ему было двадцать пять лет.
Он обижал меня, но я чту его память.