Краевский (слезящимися глазками моргает, песок из него сыпется, фиолетовые руки потирает), это наверняка он: деньги, бормочет он с упреком, мои деньги.
Этими же руками из Белинского выжимал соки, шарил в карманах Некрасова; столько лет хороший барыш получал с нашего гнева, и вдруг: ах, Михаил Евграфович, вы лишили меня дохода, разве это по-христиански.
В гроб хотите взять.
Сразу уж в гроб, еще думаю немножко пожить.
Все думают пожить.
Мир из мелочей; мир раздробленный и пустой; люди — какие-то пестрые; каждый сам по себе; страх и мелочность, и предательство; мне казалось, что существует нечто, что наполняет и сплачивает; помните о своих детях, убеждал я; на потомков смотрите, то есть на историю; на глазах мир распался, остались мелочи, только мелочи.
Все нити обрываются — и каждая подло.
Лучшим периодом моей жизни была Вятка.
Ариадна меня любила; я не умел так любить, хотя питал к ней нежность и восхищался ею; трудно ведь на почтовой станции, нетерпеливо ожидая, пока сменят лошадей; но я сохранил в памяти то тепло, которое она мне дала; с годами я помнил его даже больше и жалел, что так легко от него отказался; в моих ушах звучал ее приглушенный голос, почти шепот: вы очень грустный и злой? но раз вы пишете, это значит; милая, милая Ариадна.
Все нити обрываются подло.
Этот жандармский генерал с одутловатым лицом — ведь это сорванец Коля, сын вятского губернатора и моей Ариадны; через брата Дмитрия я помог устроить его учиться; эту единственную услугу, уже после всего, она согласилась принять от меня; господин генерал ничего об этом не знает; я ему не скажу.
Из лица острые глаза выдвигает: прошу сообщить, откуда подпольная типография располагала текстом ваших сказок, запрещенных властями.
Молчу; глупый мальчик, на мне хочешь сделать карьеру, я тебе в этом не помогу; смотрю в глаза и молчу.
Прошу дать показания, каким образом попали к издателю-эмигранту.
Молчу.
Я относился к вам, как к свидетелю, но ввиду неразумного упрямства.
Я встаю.
Честь имею, генерал Середа.
Дверь закрываю осторожно, чтобы не хлопнула.
Это спокойствие, которое меня вдруг охватило, — горькое; но все же это спокойствие; через пустыню возвращаюсь домой; буду писать; воскрешу тот мир, что породил нас и выкормил; он всему причиной; пошехонская старина будет моей последней книгой; успею ли?; мир этот вижу таким ярким и острым, как никогда раньше; его боль спокойна, потому что я ее понял; таким образом от нынешних, более мучительных, в эту хочу убежать?; нет, не убежать — лишь отступить; она их породила; она достаточно боль, чтобы я в ней чувствовал себя как дома; и она достаточно — покой и понимание, чтобы я сумел.
Но прежде, чем возьму в пальцы перо, — снова лежу, как бревно.
Эта пустыня.
На этой пустыне.
Никто, никто не крикнет?
Гаршин, на тридцать лет моложе, с поля брани вернувшись, в петербургских салонах вдруг бледнел и раздувал ноздри; трупный смрад преследовал его и красное солнце светило в глаза.
Когда Млодецкий после неудачного выстрела в диктатора ждал исполнения приговора, Гаршин ворвался в спальню Лориса: кровь! — рыдал он — снова кровь! на колени пал перед ежившимся в ночной рубахе: довольно крови! ваше высокопревосходительство, вы ведь сами там были!
Великодушный Лорис-Меликов не приказал его арестовать, но покушавшегося не помиловал.
От смрада и солнца побоища, от крови, заливающей зрачки, бедный Гаршин скрывался в безумие.
Через десять лет после возвращения с войны не достало ему уже убежища: через перила в пролет лестницы руки вытягивая как пловец, вниз бросается, навстречу неизбежной.
Мы тоже с побоища.
Все удивляются нашим навязчивым идеям и годами тянущимся счетам.
Те, что пережили войну, уколотые ее скользким лезвием и сами коловшие, никогда до конца не изведают покоя.
Каторжники, дождавшиеся помилования, никогда не освободятся от железного ядра у ноги.
Мы, выросшие при Николае, дети крепостного ада, порогов рая не перешагнем; в пении серафимов нам послышатся крестьянские стоны: Эдем ли это, усомнимся мы, или декорация; поистине декорация, мы в этом знаем толк.
Сколько картин прошлого проходит перед глазами.
Во дворе у тетеньки эта двенадцатилетняя девочка, за проявленную неловкость привязанная к столбу, вбитому в навоз; тучи мух облепили ее лицо, мокрое от слез, истерзанное, уже покрытое гноящимися ранками; я хотел броситься к ней, развязать веревки; не тронь, барин миленький, тетенька забранит, хуже будет, не тронь.
Или старый наш повар, за недостаточно сочное жаркое за обедом, рядом с отцовским креслом стоявший на коленях.
Но не всегда наказания — и дворянские шутки помню; Ванька, поди лизни печку; а печка раскалена; Ванька лизал; господа надрывались от смеха.
Попа тоже Ванькой звали; он был крепостным, в часы свободные от службы, за сохой шагал; богослужение же мой отец, в богословии сведущий, прерывал: Ванька, насмехался, снова ты спутал, начинай сначала!
Впрочем возможно в нашем имении и меньше было издевательств, чем у соседей.