Крестьянам и дворовым людям, тайно от них, давалась «вольная», и затем, тоже без их ведома, от имени каждого, в качестве уже вольноотпущенного, заключался долгосрочный контракт с фабрикантом.
Для помещиков операция была несомненно выгодна: земля, которой они должны были через несколько лет наделить бывших крепостных, оставалась при них, и к тому же они получали деньги за души, которых все равно должны были вскоре лишиться.
Но и фабриканты не лыком шиты: надвигающуюся) конъюнктуру они встречали, обеспечив себя дешевой рабочей силой; и покорной — ибо она не знала, что свободна.
Завыл крестьянин, когда в конце концов узнал правду.
Пережевывали дело суды продажные; братья Хлудовы опять что-то подбавили, верно из рубрики: издержки производства.
Да, это были уже новые времена: не обычное крепостное кровопийство; основывались основы нового порядка вещей.
Тот красноречивый немец, с которым переписывается Анненков, назвал это первоначальным накоплением.
Разуваев, новый хозяин России, черные лапы тянул к добыче.
Рабы меняли хозяина.
Стоит в ушах, хоть столько лет уже прошло, и эпоха уже как будто иная; в самом деле, иная; не как свет звезды, фальшивый и равнодушный, когда она уже умерла, достигающий цели; дерево, в меня корнями вросшее; собственной крови болезненный зов, с которым расстаться невозможно.
Мишель.
Я тебя прошу, я так тебя прошу, ведь это же не повредит. Придет и помолится, и все.
А ведь в очень многих случаях это помогало.
Я тебя прошу, Мишель.
Высокий, с глазами дрессировщика (в берлинском цирке помню пылающий обруч, через который, ощетинив гривы, испуганные львы), в атласном стихаре, переливающемся и шелестящем (прекрасный атлас, но не перепрыгну, нет, не перепрыгну), на столике инструменты свои раскладывает: Священное Писание, крест и чудотворную икону, где-то надо мной взглядом по стене блуждает, видно, Бога ищет, чтобы с Ним вступить в переговоры.
Бог с тобой, сын мой; со мной Бог, ой-ли, отче?; страдаешь, сын мой; сделай свое дело, отец, и оставь меня.
Сначала шепотом, потом все громче бормочет, наконец криком рядится со своим Богом; зачем это?; а, это обо мне, чтобы я еще немножко пожил; но я через этот обруч — нет, тщетные усилия, отец.
От чашечки чая, надеюсь, отец, не откажется?; кивает бородой, ступает величественно, за ним — бабище надутое, что исцелителя возит и за чудеса гонорар принимает, а за баб ищем — взволнованные домашние; но вдруг — переполох; это профессор Боткин приехал, что за конфуз.
Нет, почему-же, мы ведь знакомы с отцом Иоанном, неправда ли?
Мы, если так можно сказать, коллеги.
Только я лечу бренное тело, а отец — душу.
Ну, видишь, Мишель, даже Сергей Петрович признает.
Душу.
У меня нет души.
Только несчастное тело.
Гриву ощетинив, с закрытыми глазами, через этот пылающий обруч.
Уже не перепрыгну.
Осталось выполнить еще одну обязанность; от имени Прогорелова, некогда короля жизни, а ныне пропащего человека, приветствовать приближающуюся новую силу — Разуваева.
Так гряди же с миром, хищная морда; и вы, цепкие лапы, тоже грядите!
Вся цивилизованная природа дрожит в сладостном ожидании.
Дома терпимости румянят дряблые щеки, оркестр настраивает балалайки, фельетонисты точат перья, даже благодарные стерляди в трактирных бассейнах — и те резвее играют в воде, словно говорят: слава Богу! скоро начнут есть и нас!
По всей веселой Руси раздается один клич: идет хозяин!
Идет и на вопрос: quid est veritas? твердо и неукоснительно ответствует: распивочно и навынос.
Вчерашние люди понимают, что хозяин придет совсем не для того, чтобы новое слово молвить, а лишь для того единственно, чтоб показать, где раки зимуют; они знают также, что именно их-то первыми он съест, чтобы затем, уже не опасаясь конкуренции, производить опыты упрощенного кровопийства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него; гряди же, наш преемник, Разуваев, приди и слопай нас.
И я, Прогорелов, не имею возможности сомневаться: да, вы грядете; но, признаюсь откровенно, уверенность эта не наполняет моего сердца сладкой надеждой, как славящих тебя публицистов.
Горе — думается мне — тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна; наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство.
Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство — святыня; наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство.
Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: l’'etat — c’est sacr'e! — наверное, эта страна незамедлительно превратится в расхожий пирог.
О, воображение! Представьте себе эту неслыханную свару, в которой отнятие перемешано с прелюбодеянием и терзанием пирога! осуществите ее в целой массе лиц, заставьте этих людей метаться, рвать друг друга зубами, и в довершение всего киньте на хоры шутов-публицистов, умиленно поющих гимны собственности, семейственности и государственности. Бежать, бежать! Но куда бежать?