— Господин коллега, теперь уже без шуток, прошу вас, — сказал главный преподаватель Клозе.
Тулла под столом на корточках искала таблетку.
Несколько дней спустя нас допрашивали снова. По очереди, один за другим, заходили мы в учительскую. Одной истории с таблетками им явно было мало. Старшеклассники записывали за старшим преподавателем некоторые его изречения, в них усмотрели теперь разложение и нигилизм. Все вдруг разом вспомнили: он же был масон! При этом никто толком даже не знал, что это такое: масон. Я старался воздерживаться от высказываний, так мой отец, столярных дел мастер, мне посоветовал. Возможно, не стоило мне говорить про вечно пустой рожок для флага на окне старшего преподавателя, но ведь мы были соседи, и каждый знал, что он не вывешивает флаг, когда все вывешивают. Вот и инспектор в штатском тоже был об этом осведомлен и только нетерпеливо кивнул, когда я сказал:
— В день рожденья Вождя, к примеру, когда все вывешивают флаги, господин старший преподаватель никогда флаг не вывешивает, хотя флаг у него есть.
Словом, приемный отец и опекун Йенни был отправлен в предварительное заключение. Говорили, что спустя некоторое время его еще на несколько дней отпустили домой, чтобы потом забрать окончательно. Пианист Фельзнер-Имбс, который теперь ежедневно заходил в квартиру в доме напротив и присматривал за оставшейся Йенни, как-то раз сказал моему отцу:
— Подумать только, старого человека отправить в Штуттхоф. Он же этого не переживет…
Покрифке и Либенау,
твоя семья и моя семья, через год после гибели твоего брата Александра сложили с себя траур; и тут Йенни перекрасила все свои платья. Раз в неделю в дом напротив наведывалась попечительница несовершеннолетних. Йенни принимала ее в черном. Вначале вообще говорили: Йенни отправят в приют, квартиру старшего преподавателя будут заселять. Но Йенни, вся в черном, нашла заступников. Фельзнер-Имбс писал письма; директриса школы Гудрун подала ходатайство; главный режиссер городского театра лично ходил к окружному руководству; и у мадам Лары Бок-Федоровой нашлись связи. Вот так и получилось, что Йенни по-прежнему, но вся в черном, ходила на занятия и репетиции. Не то чтобы она, — в черном берете, в широком черном пальто, аккуратно вышагивая своими стройными ножками в черных хлопчатобумажных чулках, — появлялась на улице с заплаканным лицом, отнюдь нет; немного бледная — но это, возможно, только казалось на черном фоне — ладно неся свою точеную фигурку, ставя ножки с легким балетным выворотом, она шла, неся свой портфель — портфель был коричневый, искусственной кожи — в школу, неся свою бывшую луково-зеленую, закатно-красную или воздушно-голубую, а теперь перекрашенную в черный цвет балетную сумочку в Оливу или в театр и возвращалась точно в срок, все так же ладно и с легким выворотом, скорее бодрая, чем заносчивая, домой на Эльзенскую улицу.
Тем не менее раздавались голоса, склонные истолковывать каждодневную черноту Йенниных туалетов как цвет заносчивости, чтобы не сказать гордыни. Траур в те годы разрешалось носить лишь в том случае, если повод для него был официально удостоверен и скреплен печатью. Траур дозволялось носить по погибшим сыновьям и усопшим бабушкам; но сухая и коротенькая справка криминальной полиции района Данциг-Новосад, извещавшая о том, что старший преподаватель Освальд Брунис осужден за недостойное поведение и хищение общественного имущества, не являлась убедительным документом для хозяйственного управления магистрата: ибо только там, в отделе карточек на одежду, выдавались талоны на траурное платье в случае смерти или гибели родственников.
— Что с ней такое, он ведь жив еще. Не станут же они старого человека… И этим она нисколько ему не поможет, скорее наоборот. Кто-то должен ей сказать, что это совершенно бесполезно, только лишний раз привлекает внимание.
Соседи и попечительница говорили с Фельзнер-Имбсом. Пианист попытался убедить Йенни сложить траур. Уверял, что дело не во внешних проявлениях. Вполне достаточно, если она будет носить траур в сердце. Его траур не меньше, у него ведь отняли друга, единственного друга.
Но Йенни настаивала на внешних проявлениях траура и продолжала живым укором расхаживать по всему Лангфуру и по Эльзенской улице во всем черном. Как-то раз на остановке второго трамвая в сторону Оливы я с ней заговорил. Разумеется, она зарделась, красное и черное. Если бы мне пришлось рисовать ее по памяти, я бы изобразил серо-голубые глаза, тенистые ресницы, темно-каштановые волосы, разделенные пробором надвое и двумя усталыми дугами гладко и тяжело ниспадающие на уши и щеки, чтобы сзади на шее перелиться в туго заплетенную косу. Удлиненный овал лица я бы написал цвета слоновой кости, иной краской оно заливалось лишь в исключительных случаях. Словом, лик, прямо-таки созданный для траура: Жизель в сцене на кладбище. Ее неброские, робкие уста говорили только тогда, когда их спрашивали.
На трамвайной остановке я спросил:
— Йенни, так ли уж обязательно тебе все время носить траур? Ведь папаша Брунис со дня на день может вернуться.