Вилла хранит зимнее безмолвие. Ни одно окошко не затепливается желтым электрическим сиянием. Зато на почтовом ящике сбоку от калитки приклеена записочка с уведомлением: «Вязаная шапочка ушла на лыжах в горы.» Приходится хозяину и псу на своих шестерых карабкаться на гору Фельдберг. Где-то над Тодтнау их застигает в дороге снежный буран. Самая что ни на есть философская погода — погода познания! В снежных вихрях бытийносущие вихри мысли. И ни одной ели в этом Темном Лесу — Шварцвальде, чтобы подсказала дорогу. Так что если бы не пес, полагающийся отнюдь не на разум, плутать бы им до скончания века. Но пес нижним чутьем находит горную хижину, серое пятнышко тени в снежной круговерти. И вот уже сквозь посвист вьюги пробиваются раскатистые выкрики и собачий лай:
— Отворяй, шапка-невидимка! Матерн пришел к тебе, дабы явить отмщение! Пришедшие к тебе суть в матерниадах сущие и воплощение Симона Матерны, славного борца за свободу. Он поставил на колени города Данциг, Диршау и Эльблинг, напрочь спалил Токарный и Петрушечный переулки, и тебя, ученый колпак, праздношатающееся на лыжах Ничто, ожидает та же участь, — открывай!
И хотя забитая-заколоченная, затворенная на все засовы и ставни хижина хранит безмолвие, на ладном, без единой щелочки шварцвальдском бревенчатом срубе, припорошенная снегом и уже почти неудобочитаемая, приклеена записочка: «Шапочка спустилась в долину почитать Платона.»
Значит, снова под гору. Но это ведь не карликовая Гороховая гора, это Фельдберг. Без карты и разума через Тодтнау и Нотшрай — Крик беды, да-да, такие здесь названия — снова вниз, через Зорге-Заботу, Юберштиг-Перевал, Нихтунг-Нетие. Что ж, все правильно, Платон блуждал и возвращался, почему бы и ему нет? Чем для одного были Сиракузы[365]
, тем станет для другого ректорская речь. Главное поэтому — все время тихо-мирно отсиживаться в провинции. Почему мы сидим в провинции? Да потому что философская шапочка ее не покидает. Он либо наверху бегает на лыжах, либо глубоко внизу читает Платона. Вот и всё маленькое провинциально-философское различие. Это такая игра, развлечение для философов: ку-ку, я здесь! Ку-ку, а теперь вот он я! Вверх — вниз, вниз — вверх. На-кась, выкуси! О, бедняга Матерн, семь раз вверх-вниз — с Фельдберга и на Фельдберг, так ни разу и не настигнув свое второе «Я». Сшит колпак, перешит колпак, да не по-колпаковски! Это вечное недоосуществление себя, недообретение другого, только вне себя вверх-вниз в погоне за самостью промежду елей, сплошь, как одна, безмолвных и безразличных. И снова с горних высей надежды провал в жутчайшие бездны бесприютного самоналичия, поскольку внизу, в долине, на квадратном листке возле садовой калитки до боли знакомый почерк доверительно нашептывает: «Вязаная шапочка, как и все истинно великое, противостоит бурям», а вверху, освеженный метелью, Матерн читает: «Вязаная шапочка призвана внизу расчищать пути-дороги».О, тяжкий труд отмщения! Неистовый гнев заглатывает на лету снежные хлопья. Ярость сшибает сосульки. Но ели стоят как одна в угрюмом отрицании и не выдают тайну местонахождения искомого: ежели он не пребывает вверху, значит, блуждает внизу; ежели не бытует вверху, значит, обозначился внизу на записочке у железной калитки: «Шатер всех раскидистых шварцвальдских елей, что осеняют вязаную шапочку, дарует бытие и снежную пыль.» Что за погода — мечта лыжника! О, бедняга Матерн, что ж тебе делать, ежели ты, семь раз сгоняв вверх-вниз на гору Фельдберг и обратно, так и не обрел ни себя, ни другого, всякий раз читая внизу: «Вязаная шапочка наверху», а вверху перед его усталым взором подрагивало что-нибудь вроде: «Вязаная шапочка внизу, где ей открывается Ничто».
И вот в фешенебельном квартале у калитки небезызвестной виллы устало отдуваются хозяин и пес — измотанные, одураченные, в глазах рябит от елок. Отмщение, гнев и ярость влекут за собой попытку помочиться в почтовый ящик. Через заборы соседних вилл с паузами от понятного напряжения карабкается крик отчаяния:
— Скажи, философская шапочка, ну как, как мне до тебя добраться?! Где, в какой фолиант юркнул закладкой твой помпон? В какую шапку-невидимку ты припрятал пересыпанные хлоркой бытийно-забытые кости? И какой длины был колпак, которым ты придушил малютку Гуссерля? Сколько зубов мне надо у себя выдрать, чтобы брошенность снова стала бытийносущным бытием под колпаком у вселенной?
Впрочем, не надо пугаться стольких вопросов. Матерн на них ответит собственноручно. Ему не привыкать. Кто всегда стоит в центре, — фенотип, самоодержимый, — тот за ответом в карман не лезет. Матерн не формулирует, он действует обеими своими ручищами. Сперва он просто трясет кованую решетку ограды небезызвестной виллы, сопровождая сие действие руганью. Но уже не на мудреном философско-алеманском диалекте — Матерн изъявляет себя на кровном просторечии родимого захолустья: