Нарядился Лохматый пельменем. Стоит на ветру в проулке. Проносятся мимо люди, тесня и толкая с дороги. Ничто их не забавляет, привыкли к любым проделкам. Всему-то здесь знают цену, прекрасно в уме считают, и делят, и умножают – не нужно подручных средств. Бегут напролом, не видя, что в самой близи происходит: дворовый ли пёс подыхает, старик ли за сердце схватился, дитё ли малое хнычет, отбившись от мамки в толпе. Ничто не гнетёт люд московский, никто не заставит запнуться: чего-то в себе проясняя, куда-то спешат без оглядки, о ком-то попутно грезят, старательно грязь обходя. С чего бы их должен растрогать какой-то пельмень нерадивый, что мечется по тротуару, под нос неразборчиво мямлит, не зная, куда себя деть.
Запнулся Лохматый, зажмурился, понять ничего не может. В московское время не вникнет, в московскую прыть не впрыгнет, таит на весь мир огорчение и до смерти хочет курить. От этого капля за каплей заполняет его тоска-кручина проулок людный, заполняет улицу Ордынку, вагон купейный, вокзал шумящий, подземный поезд, окрестный город. И хлещет-течёт через край. Становится грусть свинцовой, ко дну, как грузило, тянет. Мутится тесный проулок – глаза застилает слеза.
В кромешном пару пельменном, в голодном поту и страхе, в удушливом гвалте столичном тянулся тот первый день. Медлительно полз, окаянный, будто гирю к часам привязали. Накрапывал дождь не к месту. До нитки вымокли брюки. По луже нечаянно прошёлся, в ботинках воды – хоть хлебай.
Нехотя нахлынул вечер московский, сделал мужику одолжение. Замерцали витрины, задрыгались лампочки, побежали люди бойчей. Огрызались хмурые парни, пельменя локтями пихая. Отнекивались девки румяные, бежали скорей наутёк. Улыбнулась сердобольная тётушка, сразу видно, из простых учительниц. Головой печально покачала, бесполезный труд да обноски с пониманием учёным оглядев. Под руку пельменя ухватила, напоказ прибауткам улыбалась, нелюдям и грубиянам столичным подавала доброты урок. Но обедать наотрез отказалась, от столовой как ошпаренная отвертелась, руку вырвала, вильнула в сторону и в проулке под аркой исчезла.
Уж совсем стемнело, стало зябко. Мельтешили тени в потёмках. Недовольно скалились любмелы над стараньями пельменя напрасными. Обозлилась не на шутку бабка на его несмелые частушки – что есть мочи батоном огрела. И в придачу плюнула вослед. Баба серая с крысьими глазами на кроткое приглашение отужинать выхватила из связки рулон обоев. И давай пельменя колотить. Треснул с боку каркас фанерный. Впился в шею штырь острый. Задохнулся Лохматый окончательно, заплясали мушки в глазах. Тут ещё мужик небритый, на весь мир до отказа рассерженный, злобу на пельмене выместил, на проезжую дорогу вытолкнул и поддал напоследок пинка.
Ни одного прохожего заманить на обед не сумел он. Ни одного зеваку не завлёк в столовую на чай. Кончилась работа затемно. Отказался Лохматый от объедков. Голодный, насквозь промёрзший, пудовую одёжу пельменя в чуланчике пыльном скинул. Вздохнул жирный чад полной грудью. Плечи, как на праздничке, расправил. Стрельнул папироску у охранника. И почувствовал, как никогда раньше, что усталый, порядком выжатый, зато уж точно живой. Ни копейки за труд напрасный не выдал Лохматому наёмщик. Гнусаво рассуждал о промашках, наставления занудные давал: «Надо быть пельменем весёлым, не таить на грубиянов обиду. От пинков-зуботычин отмахнувшись, чернявую горечь не глотать». Напоследок по плечу хлопнул, рано утречком велел объявляться. Мол, прошёл проверку в целом сносно, на службу, так и быть, тебя берём.
При всем желании не упомнит Лохматый, как в тот день на раскладушке очутился. До метро бежал по бумажке. Дремал, прижатый к двери вагона. В потёмках окраинных, тревожных долго шастал кругами наугад. Скрипнула старуха раскладушка. За стеной громыхал телевизор. Ни рук, ни шеи не чуя, завернулся Лохматый в одеялко. Снилось, что по чаще блуждает. Всё свою деревеньку искал.
Медленно тянулись недели. Неохотно дни друг дружку сменяли, сматываясь в памяти в клубок. Ошивался Лохматый в проулке. Кое-как сжился с долей пельменя. Заразился временем московским. Поднабрался столичной прыти. Стал бояться, что повсюду опоздает, всё бежать куда-то норовил. В переходе обгонял прохожих. На часы без конца поглядывал. Казалось, что, если припустит, много чего сможет добыть. Говорок таёжный обтесал он, язычок по-здешнему подвесил. Полцарства за день завоюет, назавтра царством разживётся. Сам на радостях чуток приоделся, Лопушихе послал халат да скатерть. Вот только с людьми столичными наотрез сродниться не умел.