Неизвестно, что происходило в той комнате виллы, где встречались магическая старуха и её гости — гости каждый раз новые, но всегда со старым страхом. Может, они и правда садились там и разговаривали. Может, песни пели. А может, сбрасывали свои модные свитера и стояли перед старой шептухой голенькие и холодные, гусиной кожей покрытые, стояли, доверяя чернолицей да синеокой бабке свою такую любимую ими, такую беззащитную и такую тонкую оболочку.
Всем, кто ехал в Эркрат на приём к доктору Майно, казалось, что с ними там будут работать так, как неандертальцы с верёвочкой.
Верёвочка трепещет — будет буря.
Верёвочка успокаивается.
Верёвочки нету — её украл мамонт.
А старуха оставляла их, обнажённых и застенчивых, стоять в одиночестве и неумело молиться, а сама шла в свой лес.
Они говорили что-то на своих языках, а она слышала одно — дрожащее, виноватое, полное туповатой надежды:
«Помоги нам, бабушка».
Оглядывались, невольно ища окно, которого в комнате старухи не было. Как будто всё происходило в страшном сне.
«Как в страшном сне».
Тот, кто привёз Бенигну в Эркрат, любил повторять эти слова. Вечером он отпускал охранника Болеслава и вежливую Таню, запирал на вилле все двери и окна и садился напротив бабки, открыв бутылку сливовицы. Сначала пил молча, вздрагивая от каждого шороха, но понемногу пьянел, краснел и заводил свои разговоры, не спуская с бабки добрых, мутных и пустых глаз:
«Как в страшном сне. Как вспомню, бабка… Всё, как в страшном сне, Кривичанин, и этот остров гнилой, и мы все там, как под гипнозом… ты меня, бабка, до самой смерти должна благодарить, что я тебя спас. Я к тебе в женихи не лезу, я не извращенец какой-нибудь. Посмотри, я ж так придумал, чтобы всем было хорошо. Ты лечишь, я организую, люди рады, спокойствие повсюду и равновесие. А там, на острове, был страшный сон… Страшный сон…»
Он закупоривал бутылку и отодвигал на край стола. Отворачивался. Закуривал трубку — здесь, в Эркрате, он привык к трубкам и хорошему табаку, в доме пахло то вишней, то сливой, то конфеткой шоколадной, а бывало и так, будто пацаны шины за селом жгли. Смотрела Бенигна на своего избавителя сквозь серый дым, и вдруг так ей сердце щемить начинало, так её хата родная отчётливо припоминалась, что из этого напряжения в груди рождалась где-то в воздухе слеза — крупная, голубая, холодная, как капля озёрной воды, и садилась на бабушкин нос. Слеза из ниоткуда. Словно с неба упала.
А бабушкин спаситель, толстый Филипп, снова бутылку к себе придвигает и наливает. И снова говорит да говорит, бормочет под беззвучный бабкин плач:
«Страшный сон — вот что там творится… Кривья… Кривья… Ы-ы-ы… Если напишу об этом — никто не поверит. И ты, бабка, молчи… Иначе всё о тебе расскажу. Что ты убийца… Это ж ты тогда ту бабу замочила! Ольгу ту. Только не надо прикидываться, что память отшибло. Ты её убила, ты… Всё про тебя расскажу. И что с парнями молодыми спишь… Страшный сон, страшный… Но ты ж на острове была, ты ж сама всё видела? Хочешь, я тебе расскажу? О том, что ты, бабка, не знаешь… А ты многого об острове не знаешь, бабка, ой многого…»
Наливал он себе для храбрости да так, наливая, и забывал, что сказать хотел. Бросал трубку на стол, шёл в пятый раз все замки проверять да окна, да сигнализацию. Страшный, ей-богу, страшный сон снился человеку — и видела старая Бенигна, что Филипп тот от сна своего страшного никогда и не просыпался. Так годами в нём и жил — и сейчас живёт.
Знала бабка, кого он боялся снова в том сне увидеть. Максима её Кривичанина. Жениха её, которого она в Гамбурге бросила, — друга её сердечного, с его островом, его Кривьей и всеми его бреднями.
Лечила Бенигна людей, в неандертальский лес каждый день ходила — как на работу: ей бы порадоваться, что наконец-то снова она занимается чем ей положено, а не в игрища опасные на острове с дураками играет. А ей всё не так: несёт она лишнее в ладошках своих старческих и ничего не чувствует. Вроде и класть на пень нечего. Сходила, вернулась, а чего ходила? Случалось, забывала Бенигна старая, что делать нужно: станет у пня, стоит, будто ноги у неё из камня. Стоит и спрашивает сама себя: что я здесь делаю? И только потом ум к ней возвращается и она к тому пню бросается: опоздала!
Первый раз после Гамбурга, когда она в тот лес свой пошла, показалось ей, что подозрительно на неё смотрят, что вот-вот сейчас выйдет из-за дерева какой-нибудь начальник здешний да скажет: чего, бабка, пришла? Наделала здесь делов мерзостных, нет тебе больше сюда пропуска. А она бы бросилась на колени и сказала:
«Знаю я, какая моя вина, сожгите меня, дядьки неандертальские, на вашем лесном огне, пусть мои косточки сгорят, чтобы и дыма от них не осталось! Так мне и надо, дурной бабке! Не вернусь я больше в андертальский лес!»
Но никто не вышел, никто на неё не крикнул. Как ходила, так и ходит. Живёт в тепле, сытно ест. Может, и телевизор ей скоро поставят, если хорошо себя вести будет. Только всё чаще у бабки почему-то под сердцем ноет. Да так, что жить больше не хочется.