«Ты жива, бабка? А, бабка? Не ври мне, я тебя спасти хотел, я тебе только добра желал, чтобы ты старость достойную имела. Не дури мне голову, бабка. Живая… живая ты, я же слышу, как твоё сердце бьется. У старых оно не так бьётся, как у нас, у старых оно как колокол в церкви, гулкое… Что ты своим сердцем всё гремишь, бабка? Кого ты зовёшь? А? Кривичанина зовёшь?.. А хера ему, хера, не отдам я тебя, ты ещё жива, ты людям нужна — и мне, и мне…»
И тогда бабка подняла руку и за воздух судорожно схватилась, как подтянуться на нём хотела.
Не было в той комнате, где они лежали, ни одного окна, ни щели, ни прорехи — и всё же видели они в этот момент, в полумраке рядышком лёжа, на стене светлый прямоугольник, туманом изнутри окутанный, а в том прямоугольнике, в самой глубине, будто охотилось на них, переливалось, плевалось змеиным блеском и взглядом их щупало насмешливым знакомое лицо. И прикрыть его в этой душной комнате можно было разве что собственными ресницами — но и туда процеживался, примешивался навязчивый образ, и пальцы сами лезли в глаза, раздирайте их, чтобы не видеть, выдерите их, чтобы не видеть ненавистную эту улыбочку.
«Скажи мне, бабка, признайся: спала ты с Кривичанином? Спала? Дала ему, Максиму нашему? Развратная ты бабка, глупая старуха, отвечай: совершила грех с молодым? А он этого хочет, только этого и хочет, чтобы силу твою забрать, он сам говорил, что тебя возьмёт и вытряхнет, на простыни, как сумочку, вытряхнет, как сундук, — и сам тогда бабкой сделается. Не давай ему, бабка, не давай, иначе нам всем конец! Если твою силу Кривичанин заимеет, вот тогда поймёшь, бабка, что такое страшный сон!»
Стонал пьяный доктор Филипп, корчился на кровати — да и не доктор уже, а просто толстяк, который когда-то поверил, что сможет целый остров в руках держать, за порядком смотреть. Поверил, что будет ему счастье за верную службу. Уже и не министр, не бандит и не панок кривицкий бешено дёргался у бабки в ногах, то отталкивая их, то хватая за худые колени и целуя через тонкую ткань.
«Думаешь, почему на острове нас так мало? Ведь бежали с него люди, бежали, на лодках, на плотах, за любую возможность цеплялись, чтобы только убежать как можно дальше от нашей Кривьи. Каждого, кого мы ловили, Кривичанин обнимал и в дом к себе звал, поговорить по душам, а где они, все те души? А нет, и никто не знает, куда делись. Думаешь, кто-то спрашивал у него? Страшно, бабка, было спрашивать. Так и остались у Кривичанина только мы… Самые верные его кривичи!»
Засмеялся толстяк сквозь слёзы, но тут скрипнуло что-то в недрах дома, словно подстраиваясь к его плачу, — и толстяк вскочил, бросился дверь закрывать, и никак не мог, потому как они уже и так закрыты были, мучился он с замком, мучился, да бросил наконец и упал обессиленный на кровать.
«Самые верные и самые трусливые, бабка. Только мы Кривичанина послушались, когда народ на острове живьём гнить начал. Объяснил нам Кривичанин, что это перетерпеть надо — мол, первая стадия перерождения: не только душа меняется у тех, кто Кривью свою нашёл, но и тело! А как же иначе? Слушались мы Кривичанина, всё делали, как он скажет, хотя уже тогда было ясно, что убийца он, убийца… И то, что девка эта, Кассия, рассказывала, всё правда: на остров этот говно разное свозили, отбросы, химию и другую дрянь, чтобы у себя экологию не портить. Поэтому и смог наш Максимка остров задёшево купить — ведь кому он ещё нужен, бабка? Остров смертельного говна!»
Захохотал Филипп — и уже не обращал внимания на то, что погружённая в темноту белая вилла ответила ему таким же смехом.
«А девка та, Кассия, — думаешь, Кривичанин её на континент довёз? Плавает её труп где-то посреди синего моря. Разве же мы могли допустить, чтобы она про остров рассказала? Она же вернулась бы, понимаешь, бабка? С полицией да журналюгами. Поэтому и решил Кривичанин её рыбам скормить. А с тобой он сразу работать начал — как только ты Янку лечить стала. Янка… Та ещё сволочь. Думал, когда бабка его вылечила, самое время убежать чистеньким. Тоже на дне валяется, здоровенький, распухший трупак…»
Затих наконец толстяк, верный слуга Кривичанина. Пошевелила бабка ногами, прислушиваясь к дыханию этого мужчины несчастного, с головы до пяток в чаще андертальской запутанного, — понятно ей было, что не всё ещё сказано, а что должно быть сказано, придётся ей выслушать. И правда, захрапел толстяк, и тут же проснулся, вздрогнул и на бабку полез:
«Может, мне дашь, бабка? Силу свою дашь? Тогда и умереть спокойно сможешь… Я никому не скажу, что ты ту журналисточку в Гамбурге прикончила, чужими болезнями задушила. Молчать буду. А тебя отпущу. Кончатся твои страдания, бабка, ляжешь в гроб хороший, дорогой, скажу, чтобы тебя в Беларусь отвезли да около родного дома закопали. Дай мне, бабка! Я быстро… Тебе понравится… Да ты и не почувствуешь ничего, старая дырка… А нам всем будет выгода…»