Мальчик подбежал к ней, обхватил колено, муж Денежки догнал его, взял за голову обеими руками.
«А что у тебя в пакете?» — спросил мальчик.
«Не знаю, — сказал я ему. — Видишь, я без панамки. И вот что со мной стало. Какой я старый и глупый. Забыл, что в собственном пакете ношу. Надень панамку, пожалуйста».
И я оставил их на ступеньках у «Риги», и слово «панамка» ещё долго со мной было, крутилось в голове, панамка, панамка, пан панам, пани пану? Панамерикен. Ну и что. Денежка. Один раз её поцеловал. Мне было двадцать три, ей шестнадцать. Молодой специалист и школьница. Ну, не Лолита же. И не Гумберт. Играли вместе, псину её выгуливали, по городу ходили, после уроков, далеко отсюда, прогулки вдоль Свислочи, звонок, полчаса, и всё вверх тормашками: вся школьно-государственная иерархия мнётся в моем портфеле, как галстук, сейчас она — на вершине, а я заплёванный солнцем плебей, раб ряби на её лице, и вот мы стоим на берегу мёртвой реки, и я её целую осторожно в висок, а она молчит, а потом тихо так, протяжно, печально:
«Я думала, вы сначала меня научите чему-нибудь важному».
Вот как. С обидой, с печалью — и с расчётом на то, что это я, её учитель, чему-то научусь. Сначала дать, потом брать. Больше я к ней не прикасался. И так ничему и не научил. А что было дальше?.. Ничего не помню. Что она обо мне подумала, встретив через столько лет?
А что она могла подумать?
Человек с пакетом. Который однажды оставил на её виске свой колючий поцелуй. Он так и остался там, на её коже. И кто знает — может, туда её после меня больше никто не целовал.
За спиной у Комаровки я, стоя за круглым высоким столиком, съел кебаб. Большой, тёплый, кебаб был чем-то похож на сшитый вручную мешочек, набитый детскими подарками, которые всё время высыпались мне прямо в рот, а ещё на пальцы, на джинсы, на отнюдь не рыцарский стол, на асфальт, где суетились одуревшие от жары муравьи. Человек, который ест кебаб, должен широко открывать свой рот. Будто кричит.
Лаваш — резиновый, скрипучий, словно бумажный свёрток.
Я вытер пальцы о джинсы, высморкался… Почему-то в жару многие в Минске начинают сморкаться. Словно призывают зиму вернуться. Салфетка — словно с живота удовольствие вытер. Вытер, хитер змитер, и дальше пошёл жить. Серийный убийца.
Лети в корзину. Вот так. Промахнулся. Завтра дворник подберёт, нацепит на свою палку-копалку, похоронит салфетку вместе с её великой историей.
«Как это у вас нету пива? В такую погоду у вас должно быть ледяное пиво!..»
Кебабы для них — как кафетерий в универмаге. Где пожрать, там и пиво. Там и водочка. Законы ислама запрещают продавать пиво там, где кебаб. Но минчане дома. А кебаб нет. Лицо без гражданства. Ориентализм на службе самой толерантной в Европе страны.
Выйдя из спасительной тени кебабницы, я снова подумал про Нильса. Где я его оставил? Ах да, в берлинском туалете, где он смотрит на себя в зеркало и говорит странное слово: поэт. Тот, кто говорит слово «поэт», тоже должен широко раскрывать рот. По крайней мере немного шире, чем обычно. Так язык напоминает нам о том, что между кебабом и поэзией существует странная связь. Поэту нужен кебаб. Кебабу нужен рот. Рту нужны слова. Слова нужны поэзии. Поэзия нужна поэтам.
Это как город, где всё находится между собой в нелинейной, непрямой зависимости.
На одной из берлинских улиц юноша Нильс Хольгерсон увидит велосипед без колёс. Точнее, колёса у него будут, но нарисованные. Ржавый безногий велосипед будет висеть на стене, на цепи, и там, где должны были бы быть колёса, прямо на кирпичной стене будут изображены два колеса со спицами. В Берлине можно увидеть что угодно, особенно в придуманном будущем; этот удивительный велосипед был художественным произведением, а может, просто памятником чьему-то двухколёсному любимцу — и всё же Нильс застыл перед этой картинкой: абсолютно материальный велосипед, нарисованные колёса, ржавчина и розовая краска. Сними зверя с цепи, сядь ему на затылок и поезжай, кати, катись, катигорошек, в перекати-поле, Käthe Kollwitz с тобой, по берлинским улицам, на намазанных прямо в воздухе блинах, гнильс-гнильс-гнильс — и вот ты уже на Курфюрстендамм.
Наверное, тогда он и написал своё первое стихотворение.
Порадовавшись за Нильса и представляя никогда не виданный мною Берлин (интересно, бывает ли там такой же сопливый зной?), я перешёл улицу и бросился в подвал секонд-хэнда. До встречи оставалось ещё полтора часа. По ступенькам вниз — и вот я в безопасности. Искусственный ветерок, пахнет антимолью, одежда отклеивается от кожи, хороший подвал, мой фамильный склеп, я часто туда наведывался, время от времени покупал что-то, что-то этакое.