Франческо нехотя кивнул. Он был явно разочарован в своём хозяине, который, казалось, размышлял сейчас вслух. Обычно звучный голос Леонардо был тих, почти неслышим.
— Он призвал меня ко двору из-за этого инструмента, так пришлась ему по душе эта лира. И я стал изобретать и раскрашивать игрушки для герцогских маскарадов, празднеств и свадеб. Ты читал мои записки об «Il paradiso»[4], который я придумал к свадьбе герцога Галеаццо? Мне пришлось тогда изобрести шкив, чтобы поднять Священный Гвоздь. — Леонардо ушёл в рассказ, и боль в плече отступила, словно, отвлекаясь, он исцелялся; но вдруг его пробрал ледяной озноб.
И всё же он не чувствовал, что умирает. Быть может, коса Жницы вновь миновала его.
— Я читал ваши письма Деватдару Сирийскому. Я знаю про землетрясение, вторжение Мамлюка, ваши гашишные бомбы...
Леонардо слегка принуждённо хихикнул.
— Всё вздор. Я никогда не был на Востоке. Истории для Иль Моро — развлечение, идеи для которого я черпал в рассказах странствующих монахов, путешественников и рабов из Нубии, России и Черкессии.
— Но все эти рисунки, заметки, изобретения...
— Я каждую неделю переодевался и читал свои заметки за столом Иль Моро и его друзьям. И показывал наброски, картинки и диаграммы. Им нравилось.
— Маэстро, я не верю. Если всё так, почему же вы не сожгли того, что мы собирали?
— А почём ты знаешь, что я не собирался этого сделать? — с мягкой насмешкой спросил Леонардо. На нём был белоснежный дамасский халат; мягкость и простота ткани подчёркивали бледное чеканное лицо с сильными, резкими чертами, отразившими всю тяжесть прошедших лет.
В юности ангельское личико Леонардо послужило моделью для нескольких самых возвышенных скульптур Верроккьо. Но теперь годы иссекли и избороздили его лицо, точно оно было tabula rasa[5], над которой долгой ночью потрудился одержимый демон с серебряным стилом. Мягкий, почти женственный рот Леонардо отвердел, углы тонкой верхней губы опустились, длину её подчеркнула длинная, струящаяся седая борода. Но самой поразительной чертой Леонардо стали с годами его глаза; они захватывали врасплох друзей, придворных и королей. Бледно-голубые, глубоко посаженные, на этом гордом сухом лице они производили странное впечатление: словно крепкий юноша надел греческую маску.
Но сейчас лицо было спокойно, глаза затуманились и смотрели куда-то в очаг. Помолчав, Леонардо сказал:
— Больше я не сожгу ничего. — И снова иронически засмеялся, когда возвратилась боль — с ещё большей силой, чем прежде. Но он продолжал притворяться, что всё это сделано для Франциска, Лудовико Сфорца или неблагодарного Лоренцо Медичи.
— Труд слишком важен. Потому-то я и доверил своё достояние тебе.
— Тогда почему?..
— Я сжёг то, что было легкомысленным и опасным, из-за чего дело всей моей жизни могло не быть принятым всерьёз. Можно рассказывать сказки, мошенничать — нельзя. Ты же поверил, что я тайно побывал на Востоке? Поверят и другие. Если откроется, что это лишь выдумка, не поверят ни единому слову из моих трудов. Если принц попробует построить какую-нибудь из придуманных мной летательных машин, а лётчик, как и должно, разобьётся подобно Икару, обо мне ещё долго будут помнить как ещё об одном фокуснике и шарлатане, таком же, как мой давний приятель Зороастро да Перитола, да попадёт душа его в рай.
— Вы могли бы просто предпослать книжке вступление и объяснить то, что объяснили мне, — сказал Франческо.
— И ты бы поверил? — Боль разливалась по руке, плечу и груди Леонардо, словно онемение было пустотой, которую она сама заполняла.
Франческо опустил глаза.
— Нет. Я и не верю.
— Ты усомнился в своём господине в последние его часы, Франческо; ты есть, каков ты есть. Quod erat demonstrandum[6]. А теперь отведи меня в постель, дружок. — Леонардо говорил с трудом, задыхаясь. — А потом позови этого лучшего из королевских лекарей... и священника, чтобы я принял святое причастие. — Глубокая знакомая боль стала настойчивей, и ему пришла странная мысль, что его грудь отверзнется, как у льва, которого он сделал два года назад из металла и войлока.
И тут он увидел Франческо, который застыл, словно всё движение замерло; юноша склонился над ним в позе, которую невозможно было сохранить долее чем на миг. Но он замер в ней, а потом Леонардо увидел, что его юный знатный друг и слуга исчез — как во сне, когда место действия и персонажи сменяются без видимой последовательности, — и обнаружил, что стоит перед им самим созданным собором памяти.
Собор был обширней и больше, чем великий Дуомо во Флоренции или Санта Спирито Брунеллечи. Множество сводов поднималось с восьмиугольных пьедесталов, а над сводами чистое флорентийское небо пронзали купола. Собор был так же безупречен по форме, как геометрическая теорема, ибо был, по сути своей, ожившей математикой. Он был чисто белым и блестящим, как шлифованный камень, и воплощал в себе всё, что хотел отобразить в архитектуре Леонардо и чего он никогда не мог точно воссоздать, кроме как в уме.