— Ну! Габриэль, вперед! — говорил он. — Нынче праздник, затопи площадь звуками. Не ленись, Тибо! Ты отстаешь. Да ну же! Ты заржавел, бездельник, что ли? Так! Хорошо! Живей, живей, чтобы не видно было языка! Оглуши их всех, чтобы они стали как я! Так, Тибо, молодчина! Гильом! Гильом! Ведь ты самый большой, а Паскье самый маленький, и все же он тебя обгоняет. Бьюсь об заклад, что те, кто может слышать, слышат его лучше, чем тебя! Хорошо, хорошо, моя Габриэль! Громче, еще громче! Эй, Воробьи! Что вы там оба делаете на вышке? Вас вовсе не слышно. Это еще что за медные клювы? Они как будто зевают, вместо того чтобы петь! Извольте работать! Ведь нынче Благовещение. В такой отличный солнечный день и благовест должен звучать отлично! Бедняга Гильом, ты совсем запыхался, толстяк!
Он был совершенно поглощен колоколами, а они, все шестеро, подстрекаемые его окриками, подпрыгивали вперегонки, встряхивая своими блестящими крупами, точно шумная запряжка испанских мулов, то и дело подгоняемая уколами заостренной палки погонщика.
Внезапно, взглянув в просветы между широкими шиферными щитками, перекрывавшими проемы в отвесной стене колокольни, он увидел остановившуюся на площади молоденькую девушку в причудливом наряде, расстилавшую ковер, на который вспрыгнула козочка. Вокруг них уже собралась группа зрителей. Это зрелище круто изменило направление его мыслей и, подобно дуновению ветра, охлаждающему растопленную смолу, остудило его музыкальный пыл. Он выпустил из рук веревки, повернулся спиной к колоколам и присел на корточки позади шиферного навеса, устремив на плясунью тот нежный, мечтательный и кроткий взор, который уже однажды поразил архидьякона. Забытые колокола сразу смолкли, к великому разочарованию любителей церковного звона, внимательно слушавших его с моста Менял и разошедшихся с тем чувством недоумения, которое испытывает собака, когда ей, показав кость, дают камень.
IV
’ANÀГKH
Однажды, в погожее утро того же марта месяца, кажется в субботу 29-го числа, в день Святого Евстафия, наш молодой друг, школяр Жеан Фролло Мельник, одеваясь, заметил, что карман его штанов, где лежал кошелек, не издает больше металлического звука.
— Бедный кошелек! — воскликнул он, вытаскивая его на свет Божий. — Как! Ни одного су? Однако здорово же тебя выпотрошили кости, пиво и Венера! Ты совсем пустой, сморщенный, дряблый! Точно грудь ведьмы! Я спрашиваю вас, судари мои, Цицерон и Сенека, произведения которых в покоробленных переплетах валяются вон там на полу, я спрашиваю вас: какая мне польза, если я лучше любого начальника монетного двора или еврея с моста Менял знаю, что золотое экю с короной весит тридцать пять унций по двадцать пять су и восемь парижских денье каждая, что экю с полумесяцем весит тридцать шесть унций по двадцать шесть су и шесть турских денье каждая, — какая мне от этого польза, если у меня нет даже презренного лиара, чтобы поставить на двойную шестерку в кости? О консул Цицерон, вот бедствие, из которого не выпутаешься пространными рассуждениями и всякими quemadmodum и verum enim vero![252]
Он продолжал одеваться. В то время как он уныло шнуровал башмаки, его осенила некая мысль, но он отогнал ее; однако она вновь вернулась, и он надел жилет наизнанку — явный признак сильнейшей внутренней борьбы. Наконец, с сердцем швырнув свою шапочку оземь, он воскликнул:
— Тем хуже! Будь что будет! Пойду к брату! Нарвусь на проповедь, зато раздобуду хоть одно экю.
Поспешно набросив на себя кафтан с подбитыми мехом широкими рукавами, он подобрал с пола шапочку и в совершенном отчаянии выбежал из дому.
Он спустился по улице Подъемного моста к Ситэ. Когда он проходил по улице Охотничьего рожка, восхитительный запах мяса, которое жарилось на непрестанно повертывавшихся вертелах, защекотал его обоняние. Он любовно взглянул на гигантскую съестную лавку, при виде которой у францисканского монаха Калатажирона однажды вырвалось сие патетическое восклицание: «Veramente, questo rotisserie sono cosa stupenda!»[253]
Ho Жеану нечем было заплатить за завтрак, и он, тяжело вздохнув, вошел под портик Пти-Шатле, громадный шестигранник массивных башен, охранявших вход в Ситэ.Он даже не приостановился, чтобы, по принятому обычаю, швырнуть камнем в статую презренного Перине-Леклерка, сдавшего при Карле VI Париж англичанам, — преступление, за которое его статуя с лицом, избитым камнями и испачканным грязью, несла покаяние уже целых три столетия, стоя на перекрестке улиц Подъемного моста и Бюси, словно у вечного позорного столба.
Перейдя через Малый мост и быстро миновав Новую Сент-Женевьевскую улицу, Жеан де Молендино очутился перед собором Парижской Богоматери. Тут им вновь овладела нерешительность, и некоторое время он прогуливался вокруг статуи господина Легри, повторяя с тоской:
— Проповедь — вне сомнения, а вот экю — сомнительно! Он окликнул выходившего из собора причетника:
— Где господин архидьякон Жозасский?