Монферран повел себя с Александром решительно, будто нарочно накликая на себя беду. Он посчитал ниже своего достоинства, будучи уже сто раз признанным архитектором, на вершине славы, в зените своего таланта, заискивать перед молодым царем, который с самого начала стал ему показывать если не открытое пренебрежение, то некоторое недоверие и высокомерную холодность.
«А, да ничего ты уже со мною не поделаешь! – думал в сердцах архитектор. – Подниматься мне уже некуда, а спустить меня ты никуда не сможешь, любезный, мои карты все уже вышли, но и у тебя против меня карт нет. Если ты, черт возьми, меня, петербургского строителя, иноземцем считаешь, так в этом вся любовь твоя к России и есть!.. А я чем был, тем уже и останусь, не перевернешь…»
Будто чувствуя эту духовную неуязвимость старого зодчего, Александр решил его не задевать и вскоре поручил ему сделать проект памятника своему отцу, покойному императору Николаю на Исаакиевской площади, между собором и Мариинским дворцом. В душе Монферран был благодарен царю за это поручение, ему очень хотелось самому завершить ансамбль площади, которую он начал создавать, которой просто не было бы без собора, которая не нашла бы законченной формы без Мариинского дворца, великолепного творения Андрея Штакеншнейдера, и без изящных двух зданий, которыми окружал ее с двух сторон Ефимов, второй любимый ученик Монферрана. Эти здания выросли за последние годы, они строились вместе с новым Синим мостом, ставшим в два с лишним раза шире прежнего и превратившимся ныне в часть площади. Оставалось еще перестроить два здания по краям площади (Огюст уже обдумал оба проекта, они были несложны) и сделать последний штрих, сформировать центр уже организованного пространства, и площадь готова… И последний штрих Монферран тоже хотел нанести сам, тем более что в мыслях давно представлял себе очертания будущего памятника, хотя до недавнего времени и не догадывался, кому придется его посвятить.
«Это будет последнее, что я сделаю», – подумал он однажды и испугался этой мысли, захотел позабыть о ней… Почему, в самом деле, последнее? Откуда это? Разве силы его иссякли? Да нет, их словно еще больше с тех пор, как опять стало так трудно…
Этим утром, утром, наступившим после вечера, в который раз проведенного на кладбище, Огюст шел в собор в каком-то взвинченно-сердитом настроении. Его злила мысль о том, что он вчера так раскис перед Элизой, которая, в сущности, страдала и боялась за Мишу не меньше, чем он. Раз уж она поймала его на слабости, надо было сразу же прийти в себя…
С утра опять моросил дождь. Эта осень вообще была очень дождлива. Город сделался серым, унылым, он как будто дрожал от холода и, силясь побороть свою дрожь, кутался в клочья туч, проползавших над самыми его крышами.
Возле собора с одной стороны были поставлены свеженькие леса, и рабочие ползали по ним, постукивая молотками, работая сверлами. Они подправляли кое-где давшую трещины мраморную облицовку.
Огюст посмотрел на них, поморщился. Да вот что поделаешь… Двадцать лет стоят эти стены, за такой срок, как правило, уже происходят первые изменения – осадка, повреждения менее прочных плит облицовки. Их приходится реставрировать. А незадачливые обыватели, снующие вокруг собора, ни черта не смыслящие в строительстве, вон уже подшептывают: «Не достроили еще, а уже чинят… Разваливается, значит. Плохо построили!» А, пускай их лепечут!.. За долгие годы Огюст научился прощать людям и неведение, и глупость.
Внутри здания работа шла обычным ходом, но несколько человек мастеров и рабочих, собравшись вместе, о чем-то громко неистово спорили. Кто-то, завидев главного архитектора, испуганно спрятал в рукав дымящуюся трубку. Но тонкие завитки дыма не успели расползтись и выдали нарушителя.
– Кто курит?! – взревел Монферран, ускоряя шаги и грозно врываясь в кружок рабочих. – Мало того что вместо работы болтаете! Я спрашиваю, кто посмел курить рядом с лесами?
– Не рядом, Август Августович! – вылез бойкий по-старому Еремей Рожков. – Леса во-она где. А мрамор, он не горит. А мы тут к вам с вопросом одним…
– Одного вопроса у тебя, Ерема, не бывает, – пожал плечами Огюст.
Усмехаясь, он в этот момент вытаскивал злополучную трубку из начинающего тлеть рукава позолотчика Андрея Сорокина. Табак архитектор тут же вытряхнул на пол и затоптал башмаком, а трубку вернул мастеру.
– С меня пятнадцать копеек тебе, Андрей Никитич, на табак. И гривенник на заплату – рукав-то прогорел. Словом, держи двадцать пять копеек, пока даю. А впредь увижу, что здесь куришь, оштрафую на три целковых. Понял? Ну что за вопрос, Ерема?
– А вопрос такой, – выдохнул Рожков. – Сколь еще война-то идти будет? Уж народу перебили страшно думать сколько. Вчера я только с инвалидом одним говорил… Из Крыму он прибыл. Так уж что там делается!.. И на кой ее было начинать, войну эту, раз от нее людям только горесть одна?