«Какой-то летающий, играющий народ, – подумал я. – Может быть, в этом весь секрет?»
Кудрявый художник в белой рубашке апаш и в полосатых брючках – он уподобился своему народу и, держа свою кисточку, как дирижер, тоже приглашает меня к полету.
– Воображаемый это и есть истинный мир. Здесь возможно все, стоит себе только представить. Надо просто немного сойти с ума. А насчет «немного сойти с ума, эстетично сойти» наш народ – большой специалист.
Только сейчас я обратил внимание, что нахожусь в некотором неустойчивом положении: одна нога скользит по скату железной крыши, другая все время старается удержать меня в равновесии. Вокруг в голубоватой зелени торчат крыши, кровли, чердачные окна и луковица с крестом. Солнце лучисто слепит, низко над горизонтом. Оттуда, вижу, машут крыльями большие темные птицы.
– Это мои тетки Муся, Хая и Гуча, – говорит художник. – На ангельских крыльях летают они по базару – над корзинами ягод, винограда, груш. Да и соседи говорят, все наше семейство какое-то неуемное, тревожное, радостное…
Теперь вижу, это не птицы, а молодые еврейские девушки, которые взмахивают над головами своими серебристыми шалями с длинной бахромой. Косы их взмывают, как черные воздушные змеи, если такие есть.
– Да здравствует рабочая партия Бунд! – кричит одна.
– Да здравствуют левые эсеры-мстители! – подхватывает другая.
– Да здравствует любовь! – вскрикивает тонко третья и толкает меня в грудь, пролетая.
От неожиданности я падаю, стараюсь удержаться на краю водостока, взмахиваю руками – и проваливаюсь.
Воздух как резиновый, он упруго подбрасывает меня – и я уже не боюсь. Почему-то понимаю, что надо плыть. И действительно плыву по-собачьи. Рядом – острое лицо и летящие волосы.
– Когда я был молод, – как ни в чем не бывало продолжал художник, – я хотел объять необъятное. Потом я хотел объять лишь одно – живопись, в общем, написать несколько стоящих картин. Это тоже было довольно трудно. А когда картины мои стали летать, зрители оказались к этому не совсем готовы. Одно дело – картина висит на своем отведенном ей месте, на гвозде, навсегда вбитом в стену, в интерьере, другое – сегодня она в кабинете, завтра – просыпаешься – в спальне, а то ищешь, ищешь – и обнаруживается где-нибудь за террасой в земле или на чердаке среди хлама, где ей совсем не место. Ван Гог, я думаю, мог бы меня понять, возможно, Рембрандт, потому что их картины тоже находили в самых неподходящих местах. Но в России революция меня понимать никак не хотела, не до того ей было. Вот и пришлось мне уехать, хорошо еще свой Витебск с собой прихватил… Но потом они полюбили и поняли.
– Полюбить – это и значит понять, – произнес я, заикаясь, я все еще никак не мог освоиться: то меня подбросит, то швырнет в яму, будто запрягли норовистую лошадку в мои санки. И все-то она играет, того гляди опрокинет. А внизу косые крыши, кровли, церковки, синагоги, деревья, евреи, козы, городовые – в общем, старый Витебск, и нет этому Витебску ни конца ни края. И весь-то он цветной, будто раскрашенный каким-то озорным гениальным ребенком. Синагога наполовину синяя, наполовину желтая. Мост малиновый. Деревья белые. А молочная лавочка с огромной железной вывеской раскрашена смачно и жарко: халы, щука, мясо, головы сахара, швейные машинки, бутылка «пейсаховки», сапоги и котелки, девушки и юноши – и все кошерное.
– Такая краска – любовь, – заметил мой спутник, пролетая.
– Да! – с восторгом повторил я. – Такая краска – любовь! Такая колбаска – любовь! Такая смазка – любовь! Такая коляска – любовь! (И будто пробуя слова на вкус.) Такая подушка – любовь! Такая пивная кружка – любовь! Такая сосиска – любовь! Такая до писка – любовь! Такая мамулечка, мамочка, солнышко, киска – любовь! Такая оставленная утром на столе записка – любовь! Такая «черт знает зачем я с ней связался, самому тошно» – любовь! Такая сумасшедшая злая редиска – любовь! Такая Маруська, Марыська, пиписка – любовь! Такая моя за углом, поутру на ветру, на помойке, в музее, в вагоне, стремительно мчащемся ночью, и прочее, – такая не знаю какая, такая до ужаса близко – любовь!..
И мы летели.
О ДРУЗЬЯХ
ЛИАНОЗОВО И ДРУГИЕ
Яркий всплеск андеграунда 60‐х и особенно 70‐х годов в нашей поэзии и живописи (а они шли вместе) корнями своими уходит в предыдущее десятилетие – в конец 50‐х годов. И если говорить о Лианозовской группе, с которой так много связано, то надо начинать с Долгопрудного, с двухэтажного барака, стоявшего на горке над долгими прудами, где в маленькой горенке жил наш