В Ветхом Завете (3 Цар 2:10) сказано: «И почил Давид с отцами своими и погребен был в городе Давидовом». Терпя крушенье, дунайские корабельщики на тонущем судне{389}
молились: «Дай мне уснуть, а проснувшись, взяться за весла»[215]. Братом смерти именуют Сон в «Илиаде» Гомера — родство, засвидетельствованное, по Лессингу{390}, на многих надгробьях. Обезьяной смерти (Affe des Todes) звал его Вильгельм Клемм{391}, поэтому написавший: «Смерть — это первая спокойная ночь человека». Однако и до него Гейне говорил{392}: «Смерть — прохладной ночи тень, жизнь — палящий летний день…» Ночью земли называл смерть Виньи{393}; старым креслом-качалкой (old rocking-chair) зовется она в блюзах — последний сон, последний полуденный отдых негра. Не раз сравнивает смерть со сном и Шопенгауэр, приведу лишь эти слова («Welt als Wille», II, 41): «Сон для человека — что смерть для рода человеческого». Читатель, разумеется, уже вспомнил реплику Гамлета: «Умереть, уснуть и видеть сны, быть может», — и его страх перед беспощадностью сновидений в этом смертном сне.Сравнение женщины с цветком — еще один образчик вечности (или банальности), вот лишь несколько примеров. «Я нарцисс Саронский, лилия долин», — говорит Суламифь в Песни Песней. В сказании о Мэт из четвертой «ветви» гэльского эпоса «Мабиногион»{394}
правитель ищет женщину иного мира, и кудесник «с помощью заклятий и чар создает ее из цветов дуба, цветов дрока и цветов ясеня». В пятой авентюре «Nibelungenlied»[216] Зигфрид впервые видит Кримхильду, о которой нам тут же сообщают, что лицо ее сверкало румянцем розы. Вдохновленный Катуллом{395} Ариосто сравнивает девушку с сокровенным цветком («Orlando», I, 42); красноклювая птичка в Армидиных садах{396} советует влюбленным поторопиться, чтобы этот цветок не увял напрасно («Geru-salemme», XVI, 13–15). В конце XVI столетия Малерб, пытаясь утешить{397} потерявшего дочь друга, шлет ему в утешение знаменитые теперь слова: «Et, rose, eile a vecu ce que vivent les roses» («И, роза, отцвела в срок, отведенный розам»). Шекспир восхищается в саду глубоким багрецом роз и белизною лилий, но надо ли говорить, что вся их прелесть для него лишь бледная тень возлюбленной, которой нет рядом («Sonnets», XCVIII)? «Бог вместе с розами слепил меня», — роняет царица Самофракийская на одной из страниц Суинберна. Перечню, я чувствую, не будет конца[217], поэтому поставлю точку на сцене из «Heir of Hermiston»[218], последней книги Стивенсона, где герой хотел бы знать, есть ли у Кристины душа «или она всего лишь розовощекий зверек».Вначале я сопоставил десять примеров, потом — девять; быть может, их внутреннее единство не так бросается в глаза, как внешние различия. Кто бы, на самом деле, мог заранее сказать, что кресло-качалка и почивший с отцами своими Давид восходят к общему истоку?
Первому памятнику европейской литературы, «Илиаде», уже около трех тысяч лет. Почему не предположить, что за этот огромный промежуток времени все возможности глубокого и неотвратимого сходства (сновидения и жизни, сна и смерти, бегущих рек и дней и т. п.) так или иначе исчерпаны и запечатлены? Это отнюдь не значит, будто запас метафор пришел к концу: способность обнаруживать (или воображать) тайное сродство понятий, как бы там ни было, неистощима. Сила и слабость этих находок коренится в самих словах, и поразительная строчка Данте («Purgatorio»[219]
, I, 13), где он сравнивает небо Востока с восточным камнем — незамутненным камнем, в чьем имени, по счастливой случайности, опять-таки скрыт Восток («Dolce color d’oriental zaffiro»[220]), прекрасна, чего не скажешь о стихе Гонгоры («Поэмы одиночества», 1, 6) — «В сапфирном поле звездные стада», который — на мой, разумеется, вкус — попросту груб и напыщен[221].Когда-нибудь напишут историю метафор, и мы поймем, сколько истин и заблуждений таили в себе эти догадки.
УЧЕНИЕ О ЦИКЛАХ
Учение это (которое самый недавний его автор называет Вечным Возвращением) можно примерно сформулировать так: