В одном из недавних номеров «Нувель ревю франсез» Рамон Фернандес{478}
отметил, что романизированную биографию на потребу публики сменила автобиография. Романизированная автобиография? — переспросит недоверчивый. Парадокс, однако, состоит в том, что автобиограф справляется со своими чувствами лучше биографа; к тому же Эмиль Людвиг{479} знает о внутреннем мире Христа или нашего генерала Сан-Мартина больше, чем Жюльен Бенда{480} — о своем собственном… Так или иначе, за последнее время вышли автобиографии Уэллса, Честертона, Алена{481} и Бенда; теперь к ним можно прибавить незавершенную автобиографию Киплинга. Она именуется «Кое-что о себе» — «Something of Myself», — и текст дополняет недомолвки заглавия. Я, со своей стороны, жалею, что не могу пожалеть об этих недомолвках в полной мере. Разумеется, интерес любой автобиографии — в психологии, и склонность опускать при этом некоторые черты присуща человеку ничуть не меньше, чем склонность их себе приписывать. Разумеется, события здесь лишь иллюстрируют характер, и рассказчик вправе умолчать о чем угодно. И тем не менее я раз за разом возвращаюсь к выводу Марка Твена, отдавшего проблеме автобиографии столько ночей: «Невозможно, чтобы человек рассказывал о себе правду или позволил этой правде дойти до читателя».Лучшие главы в книге относятся, бесспорно, к детским и юношеским годам. (Остальные, взрослые, переслоены примерами какой-то невероятной и старообразной ненависти ко всему на свете: к Соединенным Штатам, ирландцам, бурам, немцам, евреям, призраку г-на Оскара Уайльда.)
Особым очарованием эти начальные страницы во многом обязаны повествовательным приемам Киплинга. Он (в отличие от уже упоминавшегося Жюльена Бенда, который в «Jeunesse d’un clerc»[282]
искусно ретушировал свое детство под позднейшую ненависть к Барресу{482}) не допускал, чтобы настоящее вмешивалось в рассказ о прошлом. Знаменитые друзья дома — Берн-Джонс или Уильям Моррис — играют в киплинговском рассказе, в детской части его рассказа, куда более скромную роль, чем чучело головы леопарда или черный рояль. Как и Марсель Пруст, Редьярд Киплинг тоже одержим желанием вернуть утраченное время, но он не стремится его освоить, понять. Достаточно просто почувствовать прежний вкус:«За обступавшими дом зелеными просторами было чудесное место, где пахло краской и маслом и всюду валялись кусочки замазки, с которыми я мог играть. Как-то раз, когда я направился туда один, мне пришлось пройти по краю пропасти в фут глубиною, откуда выскочило крылатое существо размерами с меня. С тех пор я не люблю кур.
Потом миновали то яркие, то темные дни, и вот уже корабль, и с обеих сторон перед глазами стоит гигантский полукруг горизонта. И поезд, пересекающий пустыню (Суэцкий канал еще не открыли), и холм, и закутанная в шаль девочка на сиденье напротив, лица которой я не запомнил. Потом какая-то темная местность, и еще более темная, промозглая комната, и белая женщина, разводящая костер прямо в стене, и я кричу от страха, впервые в жизни увидав камин».
Как хвала, так и поношение приравняли Киплинга к Британской империи. Ее приверженцы подняли на щит имя писателя, моральные достоинства стихотворения «If»[283]
и несколько громогласных страниц, провозглашающих неисчерпаемую многоликость Пяти Наций — Соединенного Королевства, Индостана, Канады, Южной Африки, Австралии — и радостное подчинение индивида долгу перед империей. Ее противники (или приверженцы других империй, скажем, нынешней Советской) все это отвергают либо вычеркивают из памяти. Пацифисты противопоставляют многотомному наследию Киплинга один-другой роман Эриха Марии Ремарка, забыв, что самые ошеломляющие открытия «На Западном фронте без перемен» — бесславье и тяготы войны, признаки физического страха героев, солдатский жаргон на каждом шагу — сделал бичуемый ими Киплинг в «Казарменных балладах», первый выпуск которых увидел свет в 1892 году. Понятно, тогда этот «грубый реализм» был встречен викторианской критикой в штыки; сегодня его продолжатели не прощают автору ни единой сентиментальной ноты… Итальянские футуристы не помнят, что именно он первым среди европейских поэтов отдал свою лиру прославлению машины… В конце концов, все — и обожатели, и хулители — низводят его до незамысловатого певца империи и предпочитают думать, будто обойдутся при эстетическом анализе тридцати пяти его ни в чем не повторяющихся томов парой своих элементарных политических штампов. Иначе как тупой подобную уверенность не назовешь, ее убожество бросается в глаза.