Он составлял в уме фразы, заботясь о том, чтобы они не кособочились. Слагал газетную прозу, как поэты слагают стихи. Кое-что записывал тайком фразу, абзац - и прятал в карман. Газета светила ему как маяк: его интересовали только те явления, которые могли интересовать газету. Изложить старался помускулистее, в подражание Железному. (Московских журналистов, печатавшихся в "Правде" и "Известиях", они с Кушлей тоже читали внимательно, но находили, что наш Железный пишет лучше.)
И вот однажды получилась у Севастьянова одна вещь, и он почувствовал желание показать ее кому-нибудь. Первый раз почувствовал такое желание.
Не желание: необходимость! Неизбежно было, чтобы еще кто-то, кроме него, эту вещь узнал. Не то чтобы исчез его целомудренный страх перед судом другого человека - страх за свое неумение, несовершенство своей работы; страх остался, но как бы отступил на время и наблюдал со стороны: что-то будет!..
Севастьянов пошел в отделение, сел и в присутствии Кушли стал записывать то, что сложилось в его мозгу. Вышло вроде стихотворения в прозе - этого он не знал, не был посвящен в такие тонкости; он все, что сочинял, считал фельетонами... Там рассказывалось, как рабочие судоремонтного, с женами и детьми, пришли на субботник - убирать в цехах: судоремонтный, после долгого перерыва, снова вступал в строй. Субботник был описан с разными восклицаньями, заимствованными у Вадима Железного. Но кое-что было незаимствованное, свое, - тот рабочий: как он разбирал станок, с каким вниманием, не подымая глаз, долго рассматривал снятую часть и клал бережно, - и следующую, перед тем как снять, осматривал, и что-то обдумывал, и в раздумье поигрывал по станку пальцами, и посвистывал, сложив губы дудочкой, - а потом он сел тут же на подоконник и завтракал, медленно жуя и не спуская глаз со своего станка, в одной руке хлеб, в другой ломоть арбуза, - вот этого рабочего Севастьянов сам отметил среди сотен человек и по-своему описал, и этому описанию обрадовался до такой степени, что не мог не поделиться с кем-нибудь своей радостью.
И, безусловно, легче было делиться с Кушлей, чем с начитанным и ироническим Семкой Городницким.
Как он и предугадывал, Кушля, увидев его пишущим, подошел и стал за его плечом. Попыхивая папиросой, он стоял и читал. Севастьянов дописывал не оборачиваясь, уши у него горячели. Кушля взял первый, уже отложенный лист, стал читать с начала. Тем временем у Севастьянова поспел конец; Кушля прочел конец и спросил недоверчиво:
- Это что?
- Да так просто, - нелепо ответил Севастьянов.
- Твое? - спросил Кушля еще более недоверчиво и даже грозно и перешел на другое место, чтобы взглянуть Севастьянову в лицо.
- Мое! - решился Севастьянов.
Ярко-голубые Кушлины глаза смотрели ему в самую совесть.
- Не врешь?
- Иди ты!
Скрестив на груди руки, Кушля прошелся взад-вперед.
- Замечательно!
Он это сказал с глубоким убеждением и серьезностью. И Севастьянов знал, что шутить он не умеет, а все-таки поглядел: не шутит ли?
- Ты считаешь - ничего?
- Что значит ничего! - сказал Кушля с тихим торжеством. - Я же тебе говорю - замечательно!
"Да неужели, - значит, мне не показалось, - да, должно быть, да, конечно, это хорошо!" - подумал Севастьянов.
- Это же надо, понимаешь, сел и написал единым духом, ничего даже не чиркая, ну и ну! И кто - рабочий парень с низшим образованием! Это, дорогой товарищ, просто, я тебе скажу, ну просто, я тебе скажу, - да что тут говорить: сказано - замечательно!
- Что ты, каким единым духом! - поспешил возразить Севастьянов. - У меня раньше придумано было. - Он жаждал похвал, которые мог принять как заслуженные; те, которых он не заработал, были ему тягостны, вымышленными заслугами отодвигалось в тень то немногое, но единственно важное для него, что удалось ему на самом деле.
На Кушлю его поправка произвела неожиданное впечатление.
- Как раньше? - спросил он. - Ты же не переписывал, черновиков никаких не было.
- Правильно, я в голове держал.
- Наизусть, что ли, выучил?
- Ну да, наизусть, только я не учил, оно само как-то запоминается, черт его знает.
- Ну, это, ну, просто... - начал Кушля, качая головой, и не договорил. - И давно это ты?
- Давно уже. - Теперь сознаться в этом было приятно.
- Когда начал писать?
- В декабре месяце.
- О! Давно, - сказал Кушля. - Я только с июня пишу. Чего ж не показывал? Никому не показывал?
- Никому.
- Это интеллигентщина, понимаешь! Как можно не показывать? Что ты кустарь-одиночка? Тем более - пишешь замечательно, можно сказать великолепно! А вот скажи, - спросил Кушля, - ты когда пишешь, ты всегда до конца пишешь или не всегда?
- Как когда, - ответил Севастьянов. - Иной раз и не до конца. Бывает всяко.
- Я когда пишу, - сказал Кушля, - у меня начало получается, и середина получается, а конец не получается, не дается мне конец. Напишу, понимаешь, середину, а дальше ни с места, ты мне, пожалуйста, помоги, ладно?
Он снова стал похаживать, скрестив руки, и лицо его, по мере того как он вдумывался в случившееся, становилось все торжественней, вдохновенней, праздничней, моложе.