Я уплатил по счету, спустился на такси вниз по шоссе и вступил в пределы того, что уже считал своей безраздельной собственностью. Завтра надо будет просмотреть с Марселем счета, ознакомиться с персоналом и взять бразды правления в свои руки. Я уже прикидывал, как лучше всего откупиться от Марселя, хотя с этим следовало повременить до тех пор, пока моя мать не обретет своей дальнейшей судьбы. Мне отвели большой номер на одном этаже с ней. Обстановка, по ее словам, была вся оплачена, но полы требовали перестилки, половицы скрипели и прогибались у меня под ногами, и единственной ценной вещью в комнате была кровать — великолепное широкое викторианское ложе (моя мать понимала толк в кроватях) с большими медными шишками. Насколько помню, мне впервые в жизни приходилось ложиться на кровать, не уплатив за ночлег и завтрак или не задолжав хозяевам, как в коллеже Приснодевы. Чувствовал я себя в тот вечер непривычно — настоящим сибаритом — и спал крепко до тех пор, пока истерический дребезг старомодного звонка не ворвался в мой сон, а снилось мне, бог весть почему, Боксерское восстание {30}.
Звонок звонил, звонил, и мне уже стало казаться, что это пожарный сигнал. Я надел халат и отворил дверь в коридор. В ту же минуту дальше по коридору отворилась другая дверь и на пороге появился Марсель. Сон все еще не сошел с его широкого негритянского лица с приплюснутым носом. На нем была ярко-красная шелковая пижама, и, пока он мешкал в дверях, я успел разглядеть вензель на кармашке: «М», перевитое с «И». Я не сразу сообразил, почему «И», но потом вспомнил, что мою мать зовут Иветта. Значит, пижама — подарок в знак нежной любви? Вряд ли. Вернее всего, этот вензель своего рода вызов. Моя мать всегда отличалась хорошим вкусом, фигура у Марселя была как бы создана для одеяний из ярко-красных шелков, а ее, женщину не мелочную, мало беспокоило, что о ней подумают туристы не очень высокого разбора.
Марсель поймал мой взгляд и сказал извиняющимся тоном:
— Она зовет меня, — потом медленно, как бы нехотя, направился к ее двери. Я заметил, что вошел он, не постучавшись.
Когда я заснул, мне приснился странный сон, еще более странный, чем тот — про Боксерское восстание. Одетый церковным служкой, я шел по берегу озера при свете луны, чувствуя притягательную силу неподвижной озерной глади, и с каждым шагом все ближе и ближе подходил к ее кромке, и вот носки моих черных башмаков уже залило. Потом подул ветер, и вода в озере завилась невысокой приливной волной, но, вместо того, чтобы идти на меня, она стала отступать, увлекая за собой в своем протяженном отступлении всю воду, так что под конец я шагал по сухой гальке, а от озера остался только отблеск на далеком горизонте, в пустыне, усеянной мелкими камнями, которые саднили мне ноги сквозь дырявые башмаки. Я проснулся от суматошной беготни, сотрясавшей лестницу и полы во всем отеле. Моя мать, графиня де Ласко-Вилье, скончалась.
Я путешествовал налегке, в европейском костюме было жарко, и для посещения смертного покоя выбирать мне приходилось только из своих пестрых спортивных рубашек. Мой выбор пал на ту, что была куплена на Ямайке, — алого цвета, вся в рисунках, взятых из трактата восемнадцатого века об экономике Больших Антильских островов. К этому времени покойницу успели убрать, и она лежала в прозрачной розовой ночной рубашке, с двусмысленной улыбкой на губах, говорившей о сокровенном или даже чувственном удовлетворении. Но пудра у нее на лбу чуть запеклась в такую жару, и я не мог заставить себя поцеловать эти белые катышки. Марсель в строгом черном костюме стоял у ее кровати, и слезы лились у него с лица, точно дождевые потоки с черной крыши. Я воспринял Марселя как последнюю блажь моей матери — и только, но альфонс не сказал бы мне с такой болью в голосе:
— Я не виноват, сэр. Я говорил ей, говорил: «Вы еще совсем слабая. Подождите немножко. Подождите — тогда будет еще лучше».
— А она что?
— Ничего. Взяла и сбросила с себя простыню. Но стоит мне увидеть ее такой… и со мной всегда так. — Он пошел к двери и замотал головой, точно стряхивая дождевые капли из глаз, и вдруг кинулся обратно, упал на колени у кровати и прижался губами к простыне — там, где она круглилась, обрисовывая живот. Он стоял коленопреклоненный, весь в черном — будто негритянский священник, совершающий какой-то непристойный обряд. И я, не он вышел из комнаты, и не ему, а мне пришлось спуститься на кухню и заставить прислугу снова взяться за приготовление завтрака для гостей (слезы вывели из строя даже повара), и я, а не он позвонил доктору Мажио. (В те дни телефон работал довольно часто.)
— Она была замечательная женщина, — сказал мне позднее доктор Мажио.
— Я ее почти не знал.
Это было единственное, чем я, ошеломленный, мог ответить на его слова.