— А ты не пужайся. Сам иди. Приведут — будет поздно.
— «Сам иди». «Сам покайся». Да?
— Тебе решать. Или подавай в Израиль, или… Другого пути не вижу.
— А как Солженицын?
— Я тебя умоляю… У Солженицына мировая слава, Нобелевская премия и характер. И вообще, не сравнивай. Он — одно, ты — другое. Тебя раздавят — никто не заметит.
— Заткнись.
— Васька… Ну, выслушай меня. Ты ведь талантливый. Но ты пишешь стихи. Они для России, не для Запада. Стихи, сам ведь говорил, нельзя перевести.
— Ничего, переведут.
— А что толку? Ни славы, ни сертификатов…
— Не каркай.
— Трудно тебе, Васька, придется. Слишком ты честный, потому что, прости меня, книжный. Иначе, прежде чем отправлять стихи, меня бы спросил. А ты сделал это трусливо. Да-да, трусливо… И трусливая честность хуже подлости.
— Уходи!
— Перестань. Знаешь, что тебя бросить нельзя, и пользуешься. Я не хочу быть сволочью, но и ты меня не обижай. Я же тебя обидеть не могу — мы в неравном положении. А ты — эгоист. Ни о ком не думаешь. Вспомнил хотя бы о наших друзьях. Им тебя исключать придется…
— Пусть не исключают.
— Тогда исключат их. Нельзя ставить людей в безвыходную ситуацию. Они порядочные, но хотят печататься здесь. Они не герои, но и не подлецы. А ты заставляешь их выбирать между подлостью и героизмом…
— Не ори. Рыжий услышит.
— Вспомнил… Рыжий давно подслушивает.
— Что? Все?.. — испугался Васька, и я вместе с ним. Надо же так вляпаться!
— Как ты могла, если он слышал?! Ничего он не слышал…
— Хочешь проверить?
— Переводы твои опять зарезали, — бросала она с порога. Васька встречать ее не ходил. Считалось, из конспирации. Минимум через день возвращалась с цветочной клумбой.
— Дарят, — вздыхала на кухне. — Жалеют. Видят: муж недотепа.
— Хочешь, попозирую? — спросила как-то, перейдя на шепот.
— А муж позволит?..
— Не ори! — кричал он. — И не распахивайся!
— Не бойся! Сквозь потолок не видно. И вообще рыжий, — лгала она с простодушной наглостью, — просил меня позировать.
— Больше ему делать нечего…
— Не ревнуй.
— А ты не воображай. Я видел у профессора его картины. Рыжий любит худых.
— Болван! Старый, лысый, пузатый, ревнивый болван!.. И чего я с тобой нянчусь?
— Иди понянчись с рыжим.
— А что? Мысль…
— Понимаешь, рыжий, меня не печатают…
— Ну и что?
— …А то, что всяких бездарей и гадов издают. Лучше бы уж никого не печатали.
— Подумаешь! Мои картины тоже не выставляют.
— Безобразие.
— Обычное дело. Живописцев при жизни редко признавали.
— Вот-вот… А с поэтами по-другому! Если поэта не печатают, конец стране!..
— Больно вы нервные…
— Будешь… Бездарь процветает, у читателей портится вкус, а ты пиши в стол… Вам, рыжий, хорошо. Вам бы холст, краски да надежду на вечность. На свою эпоху вам наплевать. А мы больны сегодняшним. Мы — за хлеб насущный.
— И за Бога?
— За Бога — тоже, — ответил он менее уверенно. — Хлеб и Бог — смысл земли и неба.
— Слушай, — поддел я его. — Бог в тебе, хлеб на столе. Чего еще хочешь?
— Того… Думаешь, славы? Хочу, конечно… Но главное — печататься. Иначе теряется обратная связь…
— А с заграницей у тебя что — прямая? Кто там тебя читает? На черта ты им, когда у них своих бед вагон и тележка? Да они по-русски ни бум-бум… А те, кто бум-бум по-русски, все равно не наши, а эмигранты…
— Мы с тобой, рыжий, тоже эмигранты.
— Внутренние, — буркнул я, слегка польщенный.
— Один черт. Раз меня не печатают, а тебя не вывешивают, значит, нас как бы и нет…
— Тпру-ру! Не так быстро. Вывешиваться, печататься — это, дорогой Василий Валентинович, итог. А сперва надо научиться писать. Кто знает, может, всей жизни не хватит даже на один шедевр. Сперва что-нибудь стоящее сотвори, а за ценителями дело не станет.
— Ты, может, рыжий, свои картины не любишь? — рассердился Васька.
— Нет, иногда люблю.