Так что же сказать о себе в итоге? Был в эти годы я счастлив или несчастен, бродя среди взрослых, подавленный громадой отцовского авторитета, а нередко и деспотизма, тщетно изнемогающий в борьбе со злыми духами, уже вселившимися в меня неизвестно когда и откуда, и то и дело прислушивающийся к их злорадному, насмешливому хохоту? Конечно, я был счастлив, но уже меньше, чем прежде. Все описанное выше приходило и уходило полосами, возникало и исчезало, как зубная боль, всплывало откуда-то и тонуло снова. Я почти даже забывал обо всем, но этого-то и не мог допустить мой бес. Он умел незаметно обкрадывать меня, лишая покоя, укрепляя во мне сознание моей порочности и представляя меня самому себе глубоко отвратительным. И не наказания отца омрачали по-настоящему мою жизнь, не те проступки, шалости и мелкие злоупотребления, которыми эти наказания обычно вызывались, — нет, все это оставалось на поверхности. Не какая-нибудь сломанная вещица, взятое без спроса лакомство, мимолетный каприз или непослушание портили и калечили мои дни. Все это не проникало достаточно глубоко в сознание, а если даже и проникало, то эти глубины были все же такими прозрачными, по сравнению с той непроницаемой тьмой, которая лежала где-то гораздо ниже, не колеблемая никакими внешними событиями, а в ней-то и царил этот бес. Его мало интересовали мелкие мои преступления, которые чаще всего и влекли за собой разные кары, и вряд ли именно он побуждал меня совершать их. Он не растрачивал сил по пустякам. Он мутил душу на каком-то таком самому мне не ведомом дне, что было немыслимо определить, поднимает ли он с этого дна или привносит откуда-то извне те мысли, которые оставались никому вокруг незаметными, никем не угадываемыми, в которых никто не мог заподозрить и уличить меня, и которые сами несли в себе наиболее жестокое из всех наказаний — убеждение, что они могли возникнуть лишь в таком порочном сознании, для которого нет и не может быть спасения. Они всплывали — неожиданные и не договоренные до конца, как чудовища, поднимавшиеся из тяжелой маслянистой влаги подземного озера. Стоило только раз взглянуть на них, ужасаясь и любопытствуя, чтобы, оглянувшись, не найти уже за кормой привычного берега, освещенного ярким солнечным светом, и ни голоса, ни прощального привета не услышать. В сыром одиночестве мрачной пещеры перекликалось под сводами глухое эхо, искажавшее всякий звук и претворявшее в перекатывающийся наглый хохот слабый вскрик, моливший о помощи.
Я хотел, всеми силами желал оставаться добрым и чистым; я знал, наверное знал, что эти скользкие спины и плавники, на мгновение выскакивающие то по сторонам, то впереди, и удары раздвоенных хвостов о поверхность озера, обрызгивающие меня с головы до ног чем-то нестерпимо зловонным, — враги мои, враги всего, что я люблю, что мне дорого, к чему я предназначен. Но все же, наперекор этой уверенности, наперекор желанию, кто-то во мне оказывался сильнее и увлекал меня все дальше, чтобы не только вокруг, но и внутри меня удары чьих-то хвостов взбрасывали черные водометы, мелькали бы с глухим плеском покатые спины, и в помутившемся от ужаса детском сознании перекатывался и отдавался дьявольский хохот.
Слабы, беспомощно слабы слова, чтобы поведать всю онемелую застылость моего отчаяния среди этого бреда наяву, мою растерянность и изумление тому, кому не приводилось переживать ничего подобного. Разве сможет он понять ту тоску одиночества, на которую среди всеобщей любви и участия обрекали меня эти таинственные силы? Как было мучительно оставаться наедине с собой, испытывая перед собой страх как перед не изведанным до конца злобным чудовищем, в скрытые намерения которого немыслимо проникнуть до конца, и приходится довольствоваться убеждением, что сам ты зол и опасен и что низость твоя не имеет границ. Это порой могло довести до безумия.
Но не покажутся ли всякому эти строки набором бессмысленных фраз, пригнанных к пустому месту? Не воскликнет ли настойчивый искатель фактов, озадаченный мнимой абстрактностью моего изложения, свое требовательное: «Например?» Что ему отвечу? Фактов не было. Я никого не убил, не ограбил, дома своего не поджег. Я не только не сделал этого, но и мысленно не покушался на что-либо подобное. Да и сколько же было мне в ту пору? Пять-шесть лет. И если даже мысли могут быть рассказаны словами, записаны на бумаге, то скрытые от всех, полуосознанные движения души, подведомственные только совести, не всегда могут быть достаточно отчетливо выражены этими способами. А между тем, не ими ли порой все и определяется? А наружные их проявления, если только возникают, выглядят слишком ничтожными и ничем не могут остановить нашего внимания. То, что смог рассказать об этом, я рассказал, как сумел. Что припомнил, о том и поведал, но виноват ли я, если этого оказывается слишком недостаточно для постороннего глаза? Важно не то, как это выглядит, а внутреннее отношение к этому, освещающее и осмысливающее все происходящее с нами.